Выбрать главу

В плющевой беседке Алексей Николаевич объявил Федору Михайловичу, что он пишет целую поэму и непременно ему прочтет.

— А на «пятницы» я больше ходить не стану, — вдруг добавил он, махнув даже рукой.

— Что ж такое? Почему?

— Ну как можно ходить в кружок, где идет такой ералаш? Судите сами — приходят с улицы всякие встречные, слова простого вымолвить нельзя, кричат, и для дельных речей не остается времени. Спешнев — уж тот избегает ходить в Коломну. Больно досадили ему там вздорными речами, а на портреты, развешанные в комнате у Михаила Васильевича, он уж и смотреть не может. (А в комнате Михаила Васильевича Марья Митрофановна повесила по поручению барина один против другого портреты папы римского и обер-прокурора Синода графа Протасова — в ознаменование борьбы церквей западной и восточной, как тонко определил Михаил Васильевич.)

Федор Михайлович, разведя руками, загадочно промолвил «Да…» — и проводил Алексея Николаевича до дилижанса, пообещав через несколько дней переехать уже совсем в город, на зимнее жительство.

В Парголове, у дворовой конуры

На другой день Федор Михайлович проснулся поздно. Вечером долго сидел над листами «Хозяйки», которую уже почти кончил, и над новыми страницами начатых сочинений, вперемежку им подвигаемых. Одно из них не так давно созрело в его непрестанно прибывающих планах и целиком связывалось с петербургскими белыми ночами, так сильно располагающими ко всяким беспокойным желаниям и мечтаниям. И тут снова и снова Федор Михайлович пригляделся к неуютным углам столичной жизни, заселяемым людьми со слабыми сердцами, однако ж и вполне достойными уважения и даже расположения, но лишь с особыми характерами, очень хлопотливыми, с непременной тоской и всегдашними досадами. Это сочинение так и названо было им «Белые ночи», причем он предуведомлял, что это не более как воспоминания некоего мечтателя о своем «сентиментальном» романе. Другим немало уже волновавшим Федора Михайловича сочинением была та же «Неточка Незванова», листы которой и посеревшие, оборванные страницы, как их ни оберегал он, хранили следы долгих вечеров с употреблением крепкого чая и черного кофея.

Уже сквозь занавески окон стали пробираться истомные лучи сентябрьского солнца, как Федор Михайлович оторвался от разложенных по всему столу листков и лег на широкий хозяйский диван, служивший ему и кроватью. Но мысли о мечтательных лицах его повестей никак не покидали его. В них ведь была заложена вся цель его, все стремление объявить миру о новых и новых явлениях захудалой жизни, в которой людям даже с мизерными желаниями только и можно было мечтать и в мечтаниях заключить всю скопившуюся обиду за то, что подлая проза каждодневного существования только и способна на фантастику и мечтательство.

Федор Михайлович давно уже подметил, как встречаемые им люди только малыми своими частями, но никак не полностью, выказывали себя. И, встречаясь с ними, он каждого как бы спрашивал: а где же в тебе  в е с ь  человек? В Макаре Девушкине, как он показал, никак не проявился весь человек. И уж, разумеется, в Прохарчине он снова и снова увидел только немножко человека, только его капельную частицу.

— А я сам? — часто вместе с тем спрашивал он и себя, сидя на кривой скамеечке у дворовой конуры или размышляя в прогулках по дорожкам парголовской дачной усадьбы. — Я-то весь или только какой-то одной сторонкой своей явил миру себя и показал свою собственную персону? — И, не задумываясь, он отвечал: — Нет, не весь, никак не весь… А надо бы  в с е м у  мне объявиться перед людьми. С моим-то жадным характером, жадным до настоящего дела, это необходимейший шаг, и для него припасена особая страсть.

Федор Михайлович долго раздумывал о тех углах, где  в ы ж и в а е т с я  совсем не та жизнь, какая приличествует  в с е м у  человеку, где этот человек недопустимо унижен всем крутым устройством на земле, и всякий раз он приходил к тому выводу, что мечтательство — незаменимейшее средство, если надо дополнить характер и всякие иные обстоятельства так, чтобы проявился  в е с ь  человек. И вот тут-то белые ночи как нельзя кстати были привлечены им в роли как бы символического предмета, который вполне служил его идее. Часами — и днем и вечером — шагал он по дорожкам сада и все перебирал про себя нити своих повествований и сам неудержимо мечтательствовал до тончайших и прихотливейших сторонок и картин. А среди мечтательных минут вдруг вбегал в свой дачный кабинет и схватывал первое попавшееся и скверно очиненное перо и мигом записывал какие-то мысли, какие-то пылкие выводы. Это он с добродушнейшей иронией считал «священными жертвами» богам мудрости и фантазии, различным Аполлонам, так полюбившимся еще Пушкину и иным достойным сочинителям.