— Разве это не высокая поэзия? — спросил Федор Михайлович, закончив с горячностью декламацию. Он умел читать так, что слушавшие тотчас же заражались его пылом. Степан Дмитрич особенно удивлялся прямому таланту Федора Михайловича говорить волнующе и властно.
— Казалось бы, ничтожная вещь, — объяснял он Михаилу Михайловичу, — а Федор Михайлович подметит в ней целый океан. Из жалкой и тщедушной идейки извлечет целую философию. И все это с пафосом, и если надо, так и наперекор другим.
Так было и сейчас: певец Фелицы вдруг предстал поэтом, обличавшим зло мира.
— Да нашему Белинскому такая сила и не снилась! — добавил Федор Михайлович и при этом многозначительно улыбнулся.
Сергей Федорович не был равнодушен к безоговорочной настойчивости Федора Михайловича и никогда не принимал его утверждений без спора. И на этот раз он почел себя обязанным указать на всю могущественность речи Белинского и сослался на недавнее письмо, писанное Виссарионом Григорьевичем Гоголю еще летом, из Зальцбрунна.
— Это не письмо, господа, а ураган. Вот где сила! Сила, которая ломает все на своем пути. Вы читали его?
Письмо Белинского к Гоголю ходило уж давно по рукам, но, однако, многие еще его не читали. Только слыхали, что Гоголю чрезвычайно попало в этом письме.
Федор Михайлович тоже не видал его. Плещеев обещал ему достать текст из Москвы от Боткина.
Беседа друзей зашла далеко за полночь.
Кое-что о биении столичного пульса
Наутро Федор Михайлович решил встать рано и отправиться на Невский, к портному Маркевичу, что на углу Малой Морской, заказать себе шинель на лето и казимировый жилет. Федор Михайлович получил от Краевского деньги за «Чужую жену» и «Слабое сердце» и аванс под новые обещанные им рассказы, из коих «Честный вор» уже лежал у него на столе почти готовеньким. А тем временем зрели новые замыслы. С особым нетерпением он сообщил брату о романе, где намерен был описать петербургские белые ночи и столичных мечтателей. Брату он выкладывал все свои планы, без остатка, меж тем как никому из своих приятелей никогда не говорил о личных намерениях. С посторонними он бывал необычайно осмотрителен и даже подозрителен и скрытен и никогда до конца не показывал себя и в своих речах и в письмах.
Едва он опустился с лестницы вниз, как у дверей предстал перед ним Василий Васильевич во весь свой худой рост.
— Вив ля Франс! — провозгласил он басистым голосом. Он направился за Федором Михайловичем, продолжая пророчествовать и изливать восторженные чувства: — Мщение, милостивый государь мой, мщение! Франция мстит за весь мир. Бой у Пале-Рояля и трехцветное республиканское знамя — это напоминание всем властителям и судьям. Французские волны перекатываются по всей Европе. Поднялись Вюртемберг, Бавария, Саксония и прочие и идут тоже с новыми знаменами. Пусть дрожат угнетатели! Смерть Гизо и Меттернихам! Желал бы я видеть, как это у нас запляшут лес и горы. А пора, милостивый государь, пора! Вы знаете, что и в России — крестьянские волнения, даже в казенных селениях. Дворовые люди бьют помещиков, а Витебская губерния вся восстала и даже двинулась к Петербургу, силой останавливали. Это великое преддверие. Величайшее!
Василий Васильевич говорил до самого Невского, и Федор Михайлович настороженно слушал, перебивая вопросами и восклицая:
— Знаменательно! Чрезвычайно! — И слышно было его сдавленное дыхание на торопливом ходу. Он ценил речи Василия Васильевича.
Они выражали, по его мнению, некий общественный пульс. К тому ж в его знакомце обретался демон протеста и негодования, тот самый, что дразнил и Федора Михайловича: ты, мол, ходишь по Невскому, заказываешь шинели и читаешь Державина, — а вот не хочешь ли перестрадать и передумать?! Возлюби и возненавидь. Вспугни свой покой!
Федору же Михайловичу также страстно хотелось тревог. В минуты размышлений о политическом градусе он сравнивал крепостные кнутья с капральскими палками, против которых восстали сейчас французы, и раздражение вскипало в нем до приступов мщения.