И все это я проделала ради Хубертссона, потому что он уже давно мечтает услышать повесть о моих сестрах.
Но сколько бы он для меня ни значил, я не могу подарить ему то, что он хочет, без того, чего он вовсе не желает. Без повести о той жизни, которая для меня уже подходит к концу.
Повести, начало которой я сама получила в дар от Хубертссона.
– Ты последняя жертва последнего голода, – сказал он как-то.
Пожалуй, такой взгляд оправдан: повесть о каждой из наших жизней – всегда еще и повесть о тех, кто был прежде нас.
Так что история моя начинается за добрых тридцать лет до моего рождения. Ноябрьский день в конце Первой мировой, Норчёпинг, маленькая девочка сидит в закутке у железной плиты и плачет.
– Только не брюкву, мамочка… – сипит она, надсаживая распухшее горло. – Только не брюкву!
Но мать лишь молча нагибается к плите и подкладывает еще полено и потом смотрит, как искрами вспыхивает береста, прежде чем захлопнуть заслонку и дать разгореться огню.
Все в девочкином лице – влажное и покорномолящее: и глаза, и губы, и подбородок. Все в ее матери – сухо и твердо: сжатые губы, стиснутые кулаки, непреклонная спина.
– Мамочка, пожалуйста, не надо брюкву… Опять эта брюква!
Но мать уже подавила в себе сострадание, заставила себя забыть, отчего так мучительно плачет дочка. Девочка уже набрала воздуха и открыла рот, чтобы умолять снова, но в это самое мгновение мать поворачивается и смотрит ей в прямо в глаза. И дочка умолкает, потому что в свои неполные четыре года уже понимает то, что увидела в глазах матери. Что будет еще хуже.
– У нас больше ничего нет, – говорит мать.
Девочка не отвечает, она сидит молча, покуда мать отирает ей слезы своим передником. Ткань стала мягкой от бесчисленных стирок, но рука от них же сделалась жесткой и грубой.
А когда зима сменяет осень и в самом деле становится еще хуже, дочка уже не плачет. Она затихает, когда голод вгрызается в ее тело. Он мнет и месит детский скелет и перелепливает на свой лад, и вот уже косточки гнутся, навсегда искривляются ноги, на ребрах проступают четки – в том месте, где кость переходит в хрящ, – а форма таза незримо, исподволь непоправимо искажается.
Девочка тащит на себе усталость, словно горб. По утрам, когда мать, уходя на фабрику, оставляет ее наедине с огнем в плите, она залезает на раздвижной диван и там лежит. Она не играет, и она даже не помнит уже того времени, когда играла в последний раз, – того времени, когда в доме еще водилось молоко и овсяная каша… Но вспоминает, найдя однажды в глубине дивана несколько крошек: как-то она засунула руку в щель между матрасом и спинкой и принялась водить указательным пальцем по диванному дну. И внезапно наткнулась на что-то твердое. Крошки от хлебцев. Когда-то, давным-давно кто-то лежал на этом диване и грыз хрустящий хлебец. Обслюнив палец, девочка снова сует палец в щель дивана, крошки прилипают, и она отправляет их в рот. И вспоминает вкус – давний, почти забытый, – этот ореховый привкус чуть пригорелых хлебцев. И в тот же миг у нее внезапно и непонятно почему носом идет кровь.
От этих кровотечений она будет страдать всю свою жизнь. Стенки ее сосудов сделались хрупкими, как мыльный пузырь: достаточно легкого ветерка, чтобы они лопнули. С годами ей становилось все хуже. Ее тело словно отказывалось поверить в то, что голод остался позади, что на столе у матери теперь и картошка, и свинина, и луковый соус, и хлеб из муки грубого помола, и духовитые яблоки, да и сама она, подрастая, научилась печь даже ситный хлеб, не жалея для теста сливочного масла, и делать такую жирную простоквашу, что лежала в миске одним дрожащим куском. Все равно у нее то и дело шла кровь из носа, а кости так и остались кривыми.