Будь у Биргитты хоть немного сил, она навалилась бы на этого слизняка и придушила бы его тяжестью собственного тела. Но сил у нее нет. Она не в состоянии даже заткнуть руками уши, чтобы не слышать его голоса. А впрочем, какая разница… Слова уже сказаны, эти его слова, навечно засевшие в ее подкорке.
– Мать твою, – отдается в памяти его голос, и корявая ладонь ложится ей на лицо. – Мать твою, такая уродина, что аж пиписка валится…
Биргитта, закрыв глаза и затаив дыхание, снова ищет в памяти хор и скрипки, и могучие руки Дога, и молочно-белую Мэрилин Монро из Муталы. Но фильм кончился, только бобина безутешно крутится, шелестит оборванная пленка, а кадров больше нет.
Она зажмуривается изо всех сил, так что глаза превращаются в две черные полоски, силясь вернуться в утешительное воспоминание. И когда это не удается, приподымает веки и смотрит на Роджера. Сегодня она наконец вышвырнет эту сволочь.
Щепка на волнах
«Весна, – думала Сеси. – Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».
Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, – еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.
Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.
Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:
«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»
Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.
Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, – на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных – так называемых воспитательниц – примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз – непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «коммуникативными проблемами», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, – но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.
Произошло это месяц назад, в первый мой день в отделении. Несколько часов кряду я слушала ее голос, доносящийся из коридора, – то бодренькую болтовню, то жалостное поскуливанье – и мурашки ползли у меня по коже. Ее голос напомнил мне множество других голосов, из-за нее они наслаивались друг на друга, сливаясь в щебечущий гул: вот Карин из приюта для инвалидов, бойкая Рут, мечтавшая удочерить ребенка (но только не вот этого!), немка Труди из неврологии и сменившие ее Берит, Анна и Вероника. Все они говорили одинаково жизнерадостными птичьими голосами, но по сути это были продажные девки – они улыбались, щебетали и ласкали за плату. Ибо руки у них были ледяные, а цену они заламывали непомерную – признание собственной святости.
В пансионе меня окружали довольно равнодушные тетки, но руки у них были теплые, а голоса ничего особенного не обещали; несколько лет спустя у меня появилась собственная квартира и даже собственные помощники. Это была пестрая публика – молодые парни и пожилые женщины, застигнутые безработицей замотанные матери с малолетними детьми, но без образования, и средних лет художники, чья мечта о великих свершениях потихоньку зачахла. Они кормили, мыли и одевали меня, вовсе не рассчитывая на мою благодарственную любовь. Их спокойствие было непробиваемым, но чутким: стоило мне застонать или какой-нибудь мышце напрячься из-за неудобной позы, как они, немедленно отпустив меня, старались взяться как-нибудь иначе, поудобнее. Но теперь все это в прошлом. Приступы у меня все чаще, все тяжелее, и с каждым из них я все ближе и ближе к status epilepticus – вечному, нескончаемому эпилептическому припадку. И однажды Хубертссон, стоя у моей кровати, заявил, отведя глаза, будто в шутку, что так больше не пойдет. Помощники не справляются, мне нужен постоянный присмотр профессионалов-медиков, хотя бы в течение пары-тройки месяцев, – хотя бы на то время, пока мне подберут новое лекарство. В общем, мне придется вернуться в тот самый приют, откуда он меня когда-то вызволил. А донесшийся из прихожей голос подтвердил, что тут правит тот, кто в своей борьбе за милосердие не щадит никого.