Альбина проснулась.
Да, именно так: все происходящее до того – было сном. Училище, подруги, легкомысленные девичьи наряды… маленькая, но уютная квартира в блочном доме, чаепития на кухне, книги… Все. Правда, Аля никак не могла вспомнить, что происходило до того, как она погрузилась в сон, но это не казалось ей слишком важным. Главное – теперь вокруг нее был реальный и единственно возможный мир.
Грязные доски вагона. Грубая и вонючая одежда. Стук колес, брань заключенных и окрики конвоиров. А потом состав прибудет в лагерь, и это тоже будет нормально и правильно…
По какой-то причине – совершенно непонятной ей – Аля не могла вспомнить, почему это правильно. Но знала, что обязательно вспомнит.
Кэтрин ХИЛЛМЭН
ЛАМПА ЦАРИЦЫ ШАММУРАМАТ
«Ветром хотел бы я быть, чтоб, гуляя по берегу моря, ты на открытую грудь ласку мою приняла...»
Филодем отложил навощенную табличку и некоторое время сидел неподвижно, глядя на игру теней под бронзовой лампой. В его мозолистой, иссеченной шрамами руке стилос казался игрушкой, такой же неуместной, как сама эта рука, праздно застывшая на малахитовом столике среди флаконов и коробочек с благовонными притираниями. Рядом с ним все и вся как-то сразу становилось непрочным и хрупким.
Донесшийся из глубины покоя вздох оторвал Филодема от его печальных, стократ передуманных мыслей. Он поднялся и, с опаской обходя изящную мебель, потому что его сковывала собственная сила и он боялся наделать неловкостей, стараясь не шуметь, приблизился к ложу. Спящая Поликсена разметалась, истомленная его ласками, бесстыдно-обольстительная в своей наготе. Над золотистым прямоугольником, образованным ее плечами и бедрами, как два бугорка над рассветной долиной, мягко выступали опрокинутые чаши грудей. Когда Филодем поочередно коснулся их губами, Поликсена застонала и потянулась к нему, вся раскрываясь, будто цветок, но он уклонился от ее объятий.
– Спи, любимая, я сейчас...
Однако, вопреки словам, Филодем начал одеваться – по-солдатски быстро – и через несколько минут был полностью готов. Табличку со стихами он положил под зеркалом и невесело усмехнулся, как делал всякий раз, когда ему случалось видеть свое отражение. Боги сыграли с ним злую шутку, заточив ранимую и впечатлительную душу поэта в грубое тело кулачного бойца. Это было действительно soma – sema{8}.
Еще мальчиком Филодему открылось великое чудо Красоты. Однажды он проснулся от необычного томления, предчувствия чего-то радостного, но вместе с тем наполнившего сердце пронзительной болью. Ночь уже отступила, и мир вокруг окунулся в настороженно розовеющую тишину. И вдруг Филодему послышалось, будто за ней, в самой дальней дали, какую только можно представить, он различает нарастающий гром копыт. Табун лошадей, взъяренный и незримый, пронесся на полном скаку через его смятенную душу. А потом выкатилось Оно – стремительное, жаркое и огромное. Филодем прижал руки к груди, боясь, как бы сердце не выпрыгнуло; по щекам его текли слезы. И тогда из восторга и муки родились стихи, нацарапанные палочкой детские каракули – первые в его жизни и первые, как он верил, в истории мира: ведь до него еще никто подобного не чувствовал.
Но так же рано Филодему довелось узнать, как жестоко умеют смеяться боги. В Пергаме – Афинах эллинистической Азии он видел прославленных поэтов, любимцев муз и смертных: юношей с чеканным профилем и длинными кудрями Гиацинта; благообразных мужей, чья строгая красота утверждалась каждой складкой будто бы небрежно накинутого гиматия; почтенных седовласых старцев. Рядом с ними вихрастый угловатый мальчишка был просто смешон – и уж тем более когда превратился в дюжего парня с грубым голосом, волосатыми ручищами и торсом переносчика тяжестей. Вздумай он с этакой наружностью появиться на агоре и декламировать пленительные строфы о любви, люди от хохота надорвали бы животы и, не дослушав, забросали его грязью. Ибо agathon – Доброе немыслимо без kalon – Прекрасного. Красота не капризная случайность, проливающаяся, как дождь – где попало, но дар богов; они наделяют нею того, кто им угоден, а значит, обойденный их милостью жалок и достоин презрения. И потому все новые свитки папируса – единственного свидетеля его радостей и страданий – ложились в бронзовый сосуд, так и не увидев света.
В конце концов Филодем подчинился судьбе: он сделался солдатом. Если уж на то пошло, служил ведь Архилох наемником. С детства искусный наездник, отлично владевший копьем и мечом, юноша обратил на себя внимание царя Аттала, победителя свирепых галатов, и вскоре возглавил один из лучших отрядов конницы. Здесь он был вполне на месте, и воины – от безусых новичков до бородатых ветеранов – любили своего командира, несшего с ними наравне все тяготы походной жизни. Требуя жесткой дисциплины, Филодем притом никого не стеснял без особой нужды, говорил доходчиво и понятно – больше как друг, нежели начальник, если надо, мог подбодрить грубой шуткой и кстати ввернуть крепкое словцо. У лагерного костра он всегда был готов разделить с товарищем последний кусок, а в сражении, не раздумывая, прикрыть грудью. Но не выставлял свою доброту напоказ, пряча за внешней строгостью. И никто не догадывался, что посреди битвы, когда гремящий вал атаки, усаженный, будто пеной, оскаленными лошадиными мордами и разинутыми в крике ртами, нес его навстречу славе или смерти, в сердце солдата – пусть в самом дальнем и глухом уголке – жил мальчик, давным-давно не умевший сдержать слез перед вечным чудом рассвета.