Выбрать главу

Последнее и об Альберте, и об авторе в связи с этим "маньяком". Кузнецов: "... даже непродолжительное (неполных два месяца) общение с Альбертом оказало на автора большое влияние, основной смысл которого можно передать так: есть люди, чья доля тяжелей твоей тысячекратно, и они не стонут"". Кузнецов перед прощанием уговаривал Альберта плюнуть на все: "Ведь только за проволокой это (изнасилование. - М.К.) такой уж позор, а на воле... Да ты так никогда и не освободишься! Автору и сейчас тяжело, едва он вспомнит взгляд, которым отбросил его от себя Альберт".

Тут, как и в других местах книги, Кузнецов нешуточно самокритичен. Сам он говорит об этом так: "Когда мне душно и совсем уж невтерпеж, нет лучше средства, чем скорчить в зеркало гримасу и показать себе язык. Когда бы не ирония, разве вынести, не впав в цинизм, всемирный кавардак, когда б не юмор, разве ужиться с глупостью людской... и со своею тоже?"

Есть и другие красочные персонажи, точнее, оригиналы на общем непроглядном фоне лагерного контингента. В главе "Велик ли лагерный пятачок" выведен туберкулезник Волобуев, пославший по наивности жалобу в Президиум Верховного Совета СССР, с требованием немедленно освободить его. Кузнецов переписал в книгу текст его заявления, меланхолически заметив, что ходатайство Волобуева о помиловании вряд ли дошло до адресата, и вскоре бедняга умер от туберкулеза. Дело происходило в феврале-марте 1977 года, то есть при "добром" Брежневе.

Ужасно описание лагерной больнички: "Дом с привидениями..." Особенно впечатляет палата для умирающих - "полутемная комнатушка, где на клеенчатых койках бесстыдно - внестыдно - метастыдно желтеют полускелеты, словно выползшие из груды трупов с какой-нибудь фотографии военных времен. С той разницей, что фототрупы не смердят. "А почему они голые?" - спрашиваю санитара. Оказывается, чтобы не менять им белье. Зато, говорит, мы им жарче печь топим". И еще: "Приличный-то врач бежит отсюда при первой же возможности". А вот слово "печь" порождает тяжелые ассоциации, особенно в связке с "фотографиями военных времен". (Не знаю, входило ли это в замысел автора.)

Что касается главы "Кандаламша", то она выглядит как вставная новелла в романе о лагерных вертухаях. Она превосходна и по сути, и по форме. В ней, в частности, приведена лагерная частушка, довольно непристойная, но остроумная. Вот один из ее куплетов: "Нас четыре, нас четыре,/ Нас четыре на подбор:/ Аферистка, чифиристка,/ Ковырялка и кобел!" (Последние два прозвища означают соответственно пассивную и активную лесбиянок.) И поет похабную частушку женщина!

Как известно, в итоге Кузнецова поменяли на главу подпольной (при Пиночете) компартии Чили Луиса Корвалана, которому автор тоже посвящает "пару теплых слов". Кто-то из лагерников обращает внимание на фото Корвалана в страшном чилийском концлагере (в советской газете, должно быть): и приемник-то он имел, и посылки из СССР получал, а сам, черт возьми, с волосами и в вольных тряпках. Одним словом, "меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость".

В другой газете было сообщение об операции "Энтеббе". Как зэки его приняли! "Да будь там сказано, что нас всех освобождают, мы не были бы счастливей в те минуты. <...> потому я целиком приемлю Энтеббе: когда наглый насильник получает по морде, мы в восторге..."

И в таком же восторге Кузнецов был от французского экзистенциализма (он и мне по сю пору близок). Цитирую:

"Человеку позарез нужна истинная философия, и не только для удовлетворения банальнейшей потребности к постижению, но и для того, чтобы философский плащ хоть отчасти смягчал грубые пинки не философствующей жизни. Человек - вот что меня всегда интересовало. Как ему быть среди людей, с людьми, с собой?

Еще ничего толком не зная об экзистенциализме, но, прослышав о его роли во французском сопротивлении, я понял, что это чудо, о котором только может мечтать основатель любого философского течения: философия как руководство к действию! Не политическая доктрина, а именно философия".