«Хотела бы я хоть раз в жизни понять свой гороскоп», – подумала я.
За те несколько часов, которые я провела с этим человеком, я не успела рассмотреть его спальню. Теперь я вижу, что и рассматривать-то нечего. Комната очень большая, с очень высоким потолком. Пол покрыт тем же серым ковролином, что передняя и гостиная. Стены белые и совершенно голые. Кровать хотя и огромная, но в подобном окружении кажется маленькой. Простыни белые и свежевыглаженные, как в понедельник: значит, он так часто меняет простыни? Одеяла серые, а покрывала нет. Слева от кровати два высоких окна, на них – белые бамбуковые шторы. С одной стороны кровати стул, на котором сейчас стоит телевизор, с другой – тумбочка из того же дерева, что и кровать. На тумбочке лампа под белым абажуром, подставка белая с синим, похожая на китайскую вазу, лампочка 75-ваттная. Лампа очень изящная, но я думаю, что свои немецкие и французские книжки этот тип читает не здесь: лампочка для этого нужна сильнее. На кровати две или три подушки, специальный светильник. Почему он лишает себя такого удовольствия?
Я спрашиваю себя, что он подумал бы о моей спальне. Она, по крайней мере, в два раза меньше. Я с двумя подружками покрасила ее в нежно-персиковый цвет, эту краску я повсюду искала три месяца. И оно того стоило. Что он подумал бы о моем покрывале в цветочек (занавески, простыни и наволочки подобраны в тон), о трех рваных греческих одеялах, о безделушках, привезенных из путешествий, которые в огромном количестве стоят повсюду – на туалетном столике, на секретере, на книжных полках. Что бы он подумал о стопках писем, журналов, книг, которые валяются по обеим сторонам кровати, о трех пустых чашках из-под кофе, пепельницах, до краев наполненных окурками, о грязном белье, напиханном в наволочку в углу, об открытках с Аль Пачино и Джеком Никольсоном, которые я засунула под раму зеркала над столом, о фотографиях – с одной широко улыбаются мои родители, а на другой снята я с четырехлетним двоюродным братцем на Кони-Айленде. Уж не говоря о видах норвежских фьордов, присланном мне одним приятелем, или сицилийской часовни, которая привела меня в полное восхищение два года назад и обложках Нью-Йоркера, которые я отдала окантовать, и о картах всех стран, в которых я побывала (с городами, обведенными красным кружком), и особенно о самом любимом сувенире: заляпанном ресторанном меню, оправленном в красивую серебряную раму. Это меню от Люхова, первого нью-йоркского ресторана, куда ступила моя нога двенадцать лет назад.
Спальня этого человека, – думаю я, – как-то уж слишком обычна для того, чтобы я могла ее назвать действительно обычной. Если отнестись к ней благожелательно, ее можно назвать строгой, а если отнестись критически, то снобистской; честно сказать, она скорее всего скучна. Во всяком случае, ничего «интимного» в ней нет. Он что, не знает, что люди вешают на стены? С его профессией он мог бы легко позволить себе купить несколько красивых репродукций; а за те деньги, которых, должно быть, стоила ему ужасная картина в гостиной, он мог бы покрыть все стены сусальным золотом.
Голоса мужчин теперь звучат громче. Уже почти девять часов.
Я встаю, подхожу к комоду; на его ящиках медные ручки, а на дереве вырезаны завитушки. Рядом стоит длинный узкий стол в стиле Парсон, а на нем лампа, в точности такая, что стоит у кровати, и стопки профессиональных журналов. Потом шкаф. Очень большой, двустворчатый. Правая створка скрипит, когда я ее отворяю. Я застываю на месте, затаив дыхание. Голос гостя стал почти жалобным. Его же голос по-прежнему тих, но тверд. Я сама себе кажусь не в меру любопытной девчонкой, да так оно и есть.
В шкафу над вешалкой два больших отделения. В верхнем, насколько я могу видеть, лежат кожаные чемоданы; довольно потрепанные, чехол от кинокамеры, лыжные ботинки и три черные поливиниловые папки, на которых его рукой написано: Налоги. В нижнем отделении лежат пять свитеров: два темно-синих, один черный, один белый и один коричневый; четыре стопки рубашек, все голубые, бледно-розовые и белые.
«Раз в год я звоню, – скажет он мне позже, – к Брукс Бразерс. Они присылают мне рубашки, и мне не приходится туда идти. Я ненавижу ходить по магазинам».
Когда рубашка пачкается, он кладет ее в другую стопку, а человек из китайской прачечной, которому он их отдает, присылает их ему в пакете выстиранными и выглаженными. Когда на рубашке появляется пятно, которое нельзя вывести, он ее выбрасывает. Рядом с рубашками лежат две теннисных ракетки, ручки которых длиннее, чем полки, шесть белых теннисок и пять пар теннисных шорт (он играет по вторникам с 12.30 до 2.30, по четвергам с 12.15 до 2, в воскресенье с 3 до 5 часов весь год, как я узнаю позже. Ракетки он носит в футляре, а спортивную одежду – в мешке из крафта). В том же отделении около правой стенки – десять наволочек стопкой, а рядом – простыни.