Беферн бросил искоса взгляд на руки Вернера:
— Хорошо, идемте!
Позже они, чуть отойдя за Бабиничи, оглядели в бинокли линию обороны русских и рывших окопы солдат штрафбата. Все они были в русских шинелях и шапках, снятых с погибших русских. Эти серые шинели были в 999–м штрафном батальоне в большом почете — теплые, не продуваемые морозным ветром. Вернер воздержался от визита к уже прорытым траншеям будущей тыловой позиции. Не следовало лишний раз привлекать внимание русских артиллеристов и провоцировать противника. И дело, разумеется, было не в драгоценной особе Беферна, просто лишние потери в роте были явно ни к чему.
— И какова ежедневная норма выработки? — спросил Беферн, опуская бинокль.
— Как и предусмотрено распоряжением свыше.
Обер–лейтенант Вернер поднял воротник шинели. Холод проникал через тонкую ткань, добираясь до самых костей.
— А у Обермайера?
— Как я полагаю, та же. Ему еще тяжелее приходится. У него по фронту русские минометчики, кроме того, его участок в зоне обстрела полевой артиллерии русских. У них там целый дивизион. И, надо сказать, они в полной мере используют свои преимущества. Не упускают возможности поддать ему жару…
Обер–лейтенант Беферн удовлетворенным взором окинул бескрайнее заснеженное поле. Фронт! Какое же все–таки непередаваемое чувство — ты на фронте! Ты — солдат фюрера! Защитник Германии от нашествия азиатов! Откуда было знать этому зеленому, восторженному офицерику, что ему оставались считаные дни быть солдатом фюрера. Разве мог он догадываться, что в последние мгновения жизни он будет думать не о своем фюрере, не о Германии, не о воинской славе и не о наградах, а о матери — женщине, всегда представлявшейся ему старомодной мещанкой, которая, к его великому огорчению и злости, мало что могла понять в высоких идеалах своих мужа и сына…
Юлия Дойчман писала:
«Мой дорогой и любимый Эрнст!
Пишу тебе уже пятое письмо. Уже пятое по счету из тех, которые я так и не брошу в почтовый ящик. Мечтательные девчонки в молодости пишут дневники. Если их спросить почему, они утверждают, что, дескать, пишут для себя, мол, им так нравится, и все. Те, которые чуть поумнее, говорят, что это помогает им обрести стройность мысли. Но всех их объединяет одно — вести дневник для них самоцель. Однако на деле выходит так, что каждая их строчка посвящена кому–то. Не конкретному мужчине или юноше, а некоему принцу, появления которого они ждут — вот настанет день, и придет он, единственный, который возьмет меня за руку и поведет туда, где плещет волнами океан любви… Я уже не молоденькая девушка и не жду принца на белом коне, как это случается в 16–17 лет. Никаких принцев нет в природе. Но есть одно, что меня роднит с той, семнадцатилетней Юлией: сердце мое наполняют любовь и ожидание. Ты — мой принц, и эти письма к тебе — мой дневник. Если говорить откровенно, ты временами был весьма невнимательным, рассеянным принцем, на которого нередко нападало дурное настроение, иногда ворчливым брюзгой, иногда ершистым, и я не верю, что ты когда–нибудь станешь другим. Но что стоила бы любовь, если бы мы не любили человека просто так? Независимо от его слабостей и добродетелей? Ты всегда считал меня уверенной в себе, энергичной. Боюсь, иногда даже синим чулком. Вероятно, не без оснований. Но теперь, теперь я уже не та. Теперь я беспомощная, истосковавшаяся, боязливая, мне внушает страх и настоящее, и будущее, как ближайшее, так и отдаленное…
Пару дней назад доктор Кукиль решил вывести меня в свет: представляешь, тот самый доктор Кукиль, который и вынес тебе окончательный приговор. Мне кажется, он понимает, что к нему ничего, кроме ненависти и презрения, не испытываю, но ведет себя так, будто ничего не произошло. Я почти уверена, что он не может не задумываться о той роли, какую сыграл в судилище над тобой, и о той весьма неблаговидной роли, которую продолжает играть и поныне, — вынужден играть, как он утверждает.
Он пригласил меня в какой–то боснийский подвальчик, а потом ему вздумалось тащить меня еще и на танцы. Разумеется, я отказалась. И спросила его, как он может танцевать с той, чей муж по его милости оказался в штрафном батальоне. Что он мне ответил, я уже не помню, да это меня и не интересовало — просто мне было тошно глядеть на его откормленную, лоснящуюся физиономию. Как тошно глядеть на все эти гладкие, ничего не выражающие лица кругом, лица тех, кто делает вид, будто ничего не происходит, будто ежедневно не гибнут сотни и тысячи людей, будто не существует узаконенного убийства миллионов и миллионов, будто нет войны и всех ужасов, которые она несет с собой. Раньше я думала, что этот человек способен хоть что–то сделать для нас с тобой, помочь нам. Сейчас я уже так не думаю. Понимаю, что с моей стороны было легкомысленно и безответственно принять его приглашение, но я все же спросила его, как ему удается сидеть со мной в этом погребке с таким видом, будто вокруг сплошной рай, потягивать вино, болтать о всяких безделицах, в открытую охмурять женщину, чтобы побороть ее ненависть к нему и овладеть ею, и это когда неправедное правосудие ежеминутно осуждает на муки и гибель десятки людей. И, конечно же, и на этот раз на его физиономии не отразилось ничего: она так и осталась бесстрастной, неподвижной, непроницаемой. Правда, после он признался, причем таким тоном, какой услышала от него впервые: я очень одинок по ночам. И сны мои отнюдь не всегда легки и прекрасны… А с какой стати, позвольте спросить? Может, все же сподобился почувствовать вину? Осознать ее?