Через несколько дней после нашего прихода в подвал пришел немецкий офицер и спросил, есть ли среди нас кто-нибудь еврейской национальности. Когда несколько человек отозвалось, он сказал, чтобы они были готовы к девяти часам следующего дня. После его ухода в подвале воцарилась тишина. Никто еще не знал, чего можно ждать от оккупантов. Знакомые евреи из нашего двора подходили к моей бабушке и спрашивали, что она об этом думает. Бабушка, как могла, успокаивала их. Скажу несколько слов о бабушке. Она была на редкость волевым и рассудительным человеком. Умела, как никто другой, успокоить и, конечно же, помочь делом. Всю жизнь к ней приходили люди за советом, доверяя ей самое сокровенное. Никто не видел ее растерянной, унывающей, раскисшей. Бабушке было шестьдесят пять лет, но никто не давал ей столько. Небольшого роста, сухопарая, смуглолицая, с шапкой густых седых волос, она была сама энергия, сама жизнь. А сколько доброты, сколько ласки было в ее словах! Но что она могла им сказать?
На другой день ровно в девять часов явился тот же офицер, но уже в сопровождении солдата. Евреи были уже наготове. Взяв свои вещи, они безропотно пошли к выходу. Среди них была моя знакомая девочка. Проходя мимо меня, она остановилась и сказала полувопросительно, полуутвердительно:
— Нас куда-то повезут…
Попрощавшись со мной, она побежала догонять родителей.
После их ухода в подвале воцарилась тяжелая тишина. Никто не знал, куда повели евреев, но было в этом что-то настораживающее и путающее. Больше мы их никогда не видели.
В подвале мы не пробыли и недели. Руководствуясь маминым убеждением — чему бывать, того не миновать, мы вернулись домой.
Водопровод не действовал, и маме приходилось ходить за водой на пруд к Московским воротам. Не было ни тележки, ни коромысла. На семью из четырех человек воды надо было много, и мама ходила по нескольку раз на день. Не знаю, было ли это совпадением, но каждый раз, когда кто-то приходил за водой, начинался обстрел и снаряды падали прямо в пруд. Как-то придя за водой, мама увидела на месте, где она только что брала воду, огромную воронку. Это было уже в третий раз, когда мама избежала смерти.
Хотя отец давно не служил в суде, он оставался законником. В те годы осуждалось всякое накопительство, в том числе и запасы продуктов. Как-то придя в кухню, отец увидел, что в открытом оцинкованном ящике, где хранились сухие продукты, полно всяких мешочков с мукой, крупой и макаронами, отец выразил свое неудовольствие, сказав что-то вроде: чтобы я больше не видел подобных запасов! Мама не стала ему возражать и продолжала делать небольшие запасы, которые потом на какое-то время отдалили голод. Но, несмотря на жесткую экономию, наши продуктовые запасы подходили к концу. По слухам нам было известно, что в Гатчине есть толкучка, на которой можно обменять вещи на продукты. Кроме мамы, идти было некому, но и оставить нас она не могла.
Во дворе кокоревского дома стояла немецкая кухня, и бабушка решила попытать счастья, предложив свои услуги. Ее взяли. За работу она получала котелок супа и целую кошелку картофельных очисток, из которых пекла лепешки. Все мы ели, а маму от этих лепешек рвало.
При кухне служили два солдата — Вилли и Волли. Думаю, что им не было и по двадцати пяти лет. Небольшого роста, рыжий крепыш Вилли был самодовольным типом, ощущавшим себя победителем, которому все дозволено. Иногда он выходил во двор с большим куском хлеба, намазанным маргарином и джемом. Широко расставив ноги, на глазах у голодных детей, он демонстративно смаковал свой бутерброд. Когда он дежурил на кухне, то неусыпно следил за тем, чтобы женщины чистили картошку не слишком толсто. А когда они собирались домой, копался в их сумках, чтобы убедиться, не утащил ли кто картошку. Суп наливал скупо, стараясь зачерпывать неполный черпак.
Волли был настоящим арийцем. У него было совершенно белые волосы и голубые глаза. Лицо доброе и даже застенчивое. К женщинам, работавшим на кухне, относился по-человечески. Никогда не придирался, не делал замечаний. Если поблизости не было Вилли, совал женщинам в очистки картошку и торопил уйти.
Хотя полного голода не было, отец слабел с каждым днем. Говорил мало, находясь постоянно в задумчивости. Так как в большинстве своем он был лежачим, то и до войны ел мало, не по-мужски. Но пища была калорийной. Одна тарелка супа и лепешки из шелухи не могли его поддержать.
Как-то у бабушки, по всей вероятности от недоедания, образовался на руке большой нарыв. Где-то в городе работал врач, принимая больных бесплатно. Мама уговорила бабушку пойти к нему, и они ушли. А мы остались с отцом одни. Вдруг я услышала громкий, нетерпеливый стук в дверь. Открыв ее, я увидела солдата с автоматом. Ничего не говоря мне, он прошел в комнату. Увидев отца, стал тыкать в него прикладом, повторяя:
— Раус! Раус!
Я стала объяснять ему, что отец болен и не может встать. Солдат остановился в нерешительности. Тогда я стала ему говорить, что отец известный писатель, и показала на газету, висящую на гвозде. Газета издавалась в оккупированном городе, конечно, не без участия немецкой комендатуры и надзора. И кто-то, стало быть, ее принес нам…
Когда я сказала солдату, что отец пишет в газету — надо же было как-то защитить отца, — солдат спросил фамилию. Я сказала, но фамилия ему ничего не говорила. Думаю, что он не знал и Гёте, а не то что русского писателя! Еще немного постояв, он вышел. Где-то я читала такую версию, будто после нашего отъезда, в поисках папиных рукописей, немцы рылись в нашей квартире.
Наступил декабрь. Снегу в сорок первом было очень много. Чистить его было некому, и все улицы тонули в сугробах. Зато легче стало с водой. Мама уже не ходила на пруд. Мы набирали полные ведра снегу, а потом топили его на плите.
На улицу я почти не выходила, жизнь наблюдала через протаянный в морозном стекле глазок. Через него мне был виден заколоченный «сладкий» ларек, деревья в инее и столб со стрелкой «переход». На большее не хватало обзора. Прохожих было совсем мало. Они шли торопливо, стараясь быстрее скрыться от чужих недобрых глаз.
Однажды, продышав глазок, я прильнула к окну, и сердце у меня сжалось — вместо стрелки «переход», на перекладине висел человек с фанерным листом на груди. Около столба стояла небольшая толпа. Вешая, немцы сгоняли для острастки к месту происшествия всех прохожих. Оцепенев от ужаса, я смотрела в окно, не в силах оторвать взгляда от повешенного, и громко стучала зубами. Ни мамы, ни бабушки в этот момент дома не было. Когда вернулась мама, я кинулась к ней, пытаясь рассказать об увиденном, но только расплакалась. Успокоившись, я рассказала маме о повешенном. Выслушав меня, мама каким-то неестественно спокойным голосом ответила мне, что тоже видела.
— За что его, за что? — спрашивала я, теребя маму за рукав. Полуотвернувшись, мама сказала в сторону:
— На доске написано, что он плохой судья и друг евреев.
Повешенного не снимали почти целую неделю, и он висел, припорошенный снегом, раскачиваясь на сильном ветру. После того как его сняли, несколько дней столб пустовал, потом на нем повесили женщину, назвав ее квартирной воровкой. Нашлись люди, знавшие ее, которые рассказали, что женщина, как и мы, перебралась из разбитого дома в другую квартиру, а к себе ходила за вещами.
Налетов почти не было, но в одно и то же время, два раза в день, нас обстреливали из дальнобойных орудий. Кто-то сказал, что стреляют из Кронштадта. Откуда были такие сведения, не знаю, но так говорили. Когда рвались эти снаряды, дрожала и гудела вся земля. По времени обстрела можно было проверять время. Зная это, ни мама, ни бабушка не трогались с места. Если рассуждать логически, то где была гарантия, что нас не укокошат в другом месте? Однако спокойствие у женщин было завидное! Первый обстрел начинался утром. Помню, мы еще лежали с мамой в постели, когда начался обстрел. Взрывы все приближались. Инстинктивно хотелось куда-то убежать, спрятаться. Хотя бы в подвал или на первый этаж. Я села, готовясь встать, но мама удержала меня: «Лежи, сейчас кончат стрелять», — сказала она с такой уверенностью, что я поверила ей.
Однажды отец, зачем-то выходивший на улицу, привел к нам гостей. Это был профессор Чернов с сыном-подрост-ком. В профессоре мама узнала своего попутчика, с которым часто встречалась в поезде, когда ездила по папиным делам в Ленинград. Оба они, мама и профессор, всегда садились в один вагон. При встрече они здоровались, перебрасываясь незначительными фразами, но друг другу не представлялись. Его сыну было лет 14–15. Он оказался большим поклонником отца. Как познакомился отец с Черновым, я не знаю, так как никаких дел в городе у отца не было. Почему-то мужчины вдруг стали спорить, кто умрет первым. И каждый уверял, что войну не переживет.