Такова была обычная рутина. Единственное существенное изменение в “хэддон-холльский” период произошло, когда Дэвид начал сочинять за пианино, вместо “харптона” (“Changes”, как я вспоминаю, была одной из первых таких песен). Тогда, вместо того чтобы забираться обратно в постель, он отправлялся в музыкальную комнту и садился на скамеечку за пианино, скрестив ноги, полностью поглощенный работой и, по виду, совершенно счастливый. Дэвид был способен на необыкновенную концентрацию, когда ему удавалось зацепить творческий процесс, и в такое время вы совершенно ясно видели, что это работа, для которой он рожден.
Он выглядел отрешенным, почти в трансе, и, глядя на него, я чувствовала мир, покой и уверенность в правильности моего собственного курса. Когда работа ладилась, все вдруг становилось просто, и образы из наших бесед, нашего опыта и наблюдений появлялись снова, мастерски отточенные его сознанием. Это были необыкновенные моменты, моменты гордости.
Львиная доля Дэвидовского вдохновения подпитывалась Америкой. Само собой, вы можете сказать так о любом популярном художнике ХХ века, но в данном случае мы говорим в биографическом, а не в культурно-антропологическом смысле. Я имею в виду, что Дэвид впитал там множество особых взглядов на вещи, а также технических приемов и трюков: они сами пришли к нему во время его поездки по Штатам.
Он вернулся из своего радио-тура в феврале 1971-го с типично смешанным чувством культурного превосходства английского мальчишки, оказавшегося в конфетной лавке: презрение пополам с восхищением. Ух! Сплошная комерциализация! Коррупция! Грубость, преступность, никакого контроля! О, Боже! Скорость, размеры, продукты, богатство, свобода! Были и более личные впечатления. Его антеннки настроились на самые ультрахиповые круги, которым он был представлен в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, чьи самые горячие темы обсуждения в то время описывались одним-единственным именем: Уорхол.
Энди – поп-культурному явлению, которое будут обсуждать, несомненно, еще несколько столетий, – удалось в 1971 году стать центром гигантской паутины авангардистских чар и мультисексуального шика. И в этом паучьем центре (конкретно, в “Фэктори” [Фабрике] на Юнион-сквер, за углом от “Мэксес Кэнзес Сити”) он в своем единственном и неповторимом – недоступном и глубоко коматозном – стиле питался самыми безрассудными и авантюрными молодыми людьми, каких только Америка могла ему предложить. Он жаловал им верительные грамоты ультрахиповости, которые лишь он один мог вручить, а они ему... Что? Поларойдовские снимки? Свою компанию? Бессмертие? Зачем уже умершему искать вечной жизни, даже если она является в виде его воспроизведения?
У меня явно некоторые проблемы со всей этой Уорхоловской мистикой: она никогда не производила и до сих пор не производит на меня особого впечатления. Но я не могу отрицать ее силу, и только дурак стал бы утверждать, что она не оказала влияния на Дэвида, а, значит, и на меня.
В Англии, например, в 1971 году огромное любопытство вызывали и сам Уорхол, и все, кто каким-то образом принадлежали к его сцене – “фэкториевские” нережиссеры и некинозвезды, вроде Пола Морисси, Вивы и Ультра Вайолет; нью-йоркские музыканты, вроде Лу Рида и Джона Кэйла; Игги Поп, явившийся из Детройта, – и Дэвид, с его обостренной чувствительностью ко всем новым горячим течениям, совершенно сознательно работал над тем, чтобы связать свое имя с этими популярными темами. Он непременно упоминал Игги, Лу и кого угодно из тех, кто, по его мнению, мог быть ему в будущем полезен, в каждом своем интервью того времени, и это сработало. Как у британских, так и у американских законодателей вкусов, настроенных на ультрамодные волны, вскоре сложилось явное впечатление, будто Дэвид Боуи – ближайший культурный союзник Уорхола. Ну, а учитывая манеру работы СМИ, если вы говорите что-то, что хорошо звучит, это становится правдой (как Энди знал, проповедовал и демонстрировал); именно так и произошло с Дэвидом и Уорхоловской компанией.