Он сам разоблачил этот феномен в более чем автобиографичной пьесе «Старик», герой которой искренне полагает, что страдания дают ему право на вечное почтение окружающих. Причем страдания реальные, не выдуманные, просто герой носит их как медаль. Горький, по-чеховски говоря, по капле выдавливал из себя Старика – но не преуспел, ибо собственный страшный опыт был нужен ему как окончательная верификация собственных теорий, сложившихся стихийно, еще до всякого опыта. Он как бы проиллюстрировал Ницше, подложил под его тезисы свои доказательства: человек должен быть преодолен. Пусть придет новый человек, пусть его воспитает культура, в чудодейственную силу которой Горький верил абсолютно; пусть сгинет проклятие нетворческого труда; пусть люди создадут Бога. Трудно было Ницше: у него-то не было страшной трудовой биографии и происхождения из низов, столь ценимого русской интеллигенцией. Горький всю свою судьбу сложил к ногам кумира для доказательства его идей – и в общем преуспел: его биография служит отличной иллюстрацией большинства ницшеанских тезисов. Отсюда и радостный, победительный, несмотря ни на что, пафос его ранней прозы – пафос преодоления, которому он обязан львиной долей своего успеха.
Многие потом писали, что Горький воспользовался модными учениями, оседлал волну, сыграл на интересе к экзотическим темам, на интеллигентском народолюбии, даже и на большевизме (хотя во времена его дебюта никаким большевизмом не пахло). Особенно усердствовал в разоблачениях Борис Константинович Зайцев – писатель очень небольшого таланта, которому Горький много помогал и который отплатил ему очерком столь клеветническим, мелочным, пристрастным, что на его фоне и бунинский мемуар кажется верхом благородства. И личностями-то Горький окружен сомнительными, и талант-то его невелик, и обязан-то он всем только моде… Между тем популярность Горького была вполне заслуженной. Два тома его «Очерков и рассказов», вышедших в 1898 году и выдержавших десяток переизданий до конца столетия, – и сегодня увлекательное чтение. Читателя, в особенности русского, не обманешь: Горький дебютировал при жизни Толстого и Чехова, Мережковского и Розанова – фон был не самый выгодный, а все-таки канун XX века и первые его годы прошли под знаком Горького. Прежде всего он пишет увлекательно, берет быка за рога – на фоне некоторой сюжетной дряблости, бессобытийности русской прозы это прямо революция. Здесь прежде если и происходили события, то вялые: уволили, развелся, потерял невинность – быт, да и только. Даже Базаров у Тургенева, на что могучая фигура, ничего не делает: один раз неудачно стреляет на дуэли да еще умирает. У Горького все время что-то происходит: убийства, избиения, аресты, страсти роковые, снохачество, драка отца с сыном, разорение, самоубийство, пожар, подлог… Все густо, а главное – ярко. Яркость, пожалуй, ключевое слово в разговоре о его ранней прозе: все на грани олеографии, а то и лубка. Сюжеты свои он строит грубо, не особенно заботясь о хорошем вкусе, но всегда поворачивая их так, что из самой кондовой болванки вдруг выходит искусство, пусть и не очень высокого разбора. Никакой тебе акварельной тонкости – но действует безотказно.
Вот, допустим, рассказ «Как поймали Семагу», не лучший у него и не самый известный. Вор сидит в трактире, прибегает мальчик, предупреждает насчет облавы – вор выходит во вьюжную ночь и шатается по снежным переулкам, прячется по дворам, по сараям и почти уже избегает ареста, но тут слышит слабый писк. Это младенец, подкидыш. Как быть? Семага поднимает ребенка, пытается отогреть, бросает, раскаивается, снова поднимает, плачет от жалости и досады – и несет в участок, что ж делать-то. Там Семагу и арестовывают. Этот сильно написанный рассказ был бы совсем ходулен, кабы не одна деталь: ребенок-то умирает прямо в участке. То есть подвиг Семаги оказывается бессмысленным. И этот ход – уже метка большого писателя. Дело не в том, что он отказывается утешать, отвергает умилительный конец: на самом деле здесь присутствует утешение, только более высокого порядка. Бессмысленный подвиг – вдвойне подвиг, и Семага из сентиментального жулика становится фигурой трагической, монументальной, если угодно – ницшеанской.
О связи Горького с учением и стилистикой Ницше писали много, она достаточно очевидна, даже и усы горьковские часто сравнивали с фридриховскими – налицо прямое эпигонство. Но одной славой Ницше в России популярность Горького не объяснишь, да и не был здесь Ницше так уж славен – проповедь силы, здоровья и антихристианства интеллигенцию всегда настораживала. Более того, активно читать и переводить Ницше начали здесь в девяностые годы позапрошлого века, когда мировоззрение Горького уже сформировалось; недовольство человеческой природой и тоску по сверхлюдям не один Ницше испытывал, в России к тому было еще и побольше оснований, чем в Европе. Первый полный Ницше вышел в России в 1900 году, когда Горький уже гремел; «Заратустру» он, конечно, знал в пересказе уже упомянутого Николая Васильева, но первый перевод этой книги, да и то усеченный, вышел только в 1897 году. Так что без всякого детального знакомства с Ницше Горький принес в литературу главное, что способно обеспечить успех: он пообещал будущее. К исходу XIX столетия русский человек смертельно устал сам от себя, надоел себе неразрешимыми проблемами, нежеланием жить так, как живет, и неумением жить иначе. Горький предложил утопический проект – пообещал нового человека. И можно было сколько угодно издеваться над тем, что обнаружил он своего ницшеанца в ночлежке, в одесском порту, в трактире, – не все ли равно кто свидетельствует о будущем? Важно, что оно есть. Есть человек, отвергнувший все традиционные варианты судьбы: подневольный труд, крестьянское нудное выживание, городские беспрерывные унижения, даже и аристократическое праздное вырождение.