Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой "Яузы". Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нем была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зеленым лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нес. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном - "Нота-404", купленным мной на первую зарплату токаря на заводе "Знамя труда".
Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов "Посев" и "Грани".
Потрескивала красная пленка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, их нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их был - на скорости девять сантиметров в секунду или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка - никогда не узнать, кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: "Для политичного життя в Радяньском Союзе... Инкриминировав... Андрей Амальрик, заговорив..."
Затем шли позывные "Немецкой волны"...
Все это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту американского. На умирающей пленке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот - битлы.
Никто этого больше не услышит.
Пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха - все, что осталось от звуков. Основа была хрупкой - пленка рвалась непрочитанными кусками.
- Раз-раз-раз...- кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А может, отца.
- Гля-ядите-ка, Удильщик...- говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на пленке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять - безвестные подражатели битлов. "California", что надо писать транскрипцией - [kalifo:ни-иа]... И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что, шурша, покидал хрусткую пленку.
Отзвук, звук, треск ее, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней - лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
- Шестьдесят вторая! - восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
- Чтобы хорошо петь, нужно замолчать,- сказал, нечаянно проговорившись, погруженный в свои мысли мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: "сперва замолчать". Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал ее, кажется, Джилас. После второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние - первого мая, осенние - седьмого ноября. Одна дата была различной - день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
- И хрен вам, вот она, правда,- шептал я в пустое пространство перед собой.- Хрен вам,- говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернемся к итальянцам.
Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвердая девичья походка.
- Putacca! - кричал он вдогон.
Возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано - видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, пришедшая к нам в гости, говорила:
- А-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет - это хорошо, а если да - плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли...
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.
- Владимир Александрович,- предлагал я.- А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я все забыл - все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
Лотман писал в предисловии: "Древнерусское путешествие было или
паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть "святое" или "грешное" место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть "никаким" оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой - усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой - вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в "святые земли" - на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".