(Тут Сапожок, скорее всего, без злого умысла. Просто, как говорят, уж очень деньги любил – тоже черточка вполне типическая. Причем физической в некотором роде любовью: частенько рассыпая золотые монеты по полу и бегая по ним босиком или даже катаясь голышом. Потому что это смертный какой может думать, что деньги – это, дескать, дом, или костюм, или, уж простите за банальность, хлеб. Те, что на самой вершине, понимают: деньги – это вещь и в себе, и для себя.)
А любовь– то народную он хорошо понимал, как и любой другой в его положении. Это уж люди совсем недалекие полагают, что правитель-самодур так-таки и убежден во всенародной любви к его персоне. Ни черта он не убежден. И даже более того, убежден в обратном. Отсюда и гвардии дворцовые, и лимузины пуленепробиваемые, и дачи с тройным кольцом охраны. Вряд ли приметы большой веры во всенародную любовь. Так же вот и Калигула. И чувствовал, и полной взаимностью платил. Говаривая не раз: «О, если бы у римского народа была одна шея!…» (И каким эхом отдавалась потом в веках эта фраза? Ну хотя бы шепотом, ну хоть про себя? Не такое уж уникальное чудовище, ежели разобраться.)
А в отличие от впавшего в смирение английского короля Канута, Калигула и с небесами был на вполне короткой ноге. Астролог Фрасилл как-то – еще до воцарения Сапожка – сказал, что тот скорее на коне проскачет через Байский залив, чем станет императором. Взойдя на трон, Калигула тут же нагнал отовсюду грузовые суда, выстроил их в два ряда – во всю ширину залива, четыре километра! – насыпал земляной вал, и два дня подряд разъезжал взад и вперед по заливу, демонстрируя небесам заносчивый кукиш. (Хотя с другой стороны, и астролог все-таки прав оказался…)
И все ж у героя нашего – даже у него! – припадок скромности единожды случился. Как-то в кругу приближенных он горько посетовал на то, что годы его правления не отмечены всенародными бедствиями, достойными летописей – ни тебе землетрясений, ни эпидемий, ни вулкан завалящий какой не извергся… Меня лично эта история приводит в полный восторг: похоже, что самого себя Сапожок к всенародным бедствиям действительно не относил!
Ну, в общем, долго ли, коротко ли – да скорее, что долго, все-таки целых четыре года такого карнавала – а укокошили и его. И что интересно, народ наотрез отказывался в смерть императора верить и какую бы то ни было радость выражать. Абсолютно все были убеждены в том, что Калигула сам распустил весть об убийстве, чтобы выявить тех, кто поспешит пуститься в веселый пляс по поводу. Потом, конечно, поверили. Но не сразу, не сразу. Не сразу…
Вот я и говорю: гордый, видите ли, Рим. Получивший некоторую передышку в лице дяди Сапожка, относительно безобидного гурмана и заики Кла-кла-клавдия. Который если кого и казнил, так все больше соратников собственной жены, Мессалины, по распутным утехам. Хотя и соратников тех тоже не один десяток набежал…
А так мирно правил. Законы очень любил издавать. То бабахнет эдикт, чтобы бочки для вина смолили получше. То – опять-таки указом – порекомендует народу тисовый сок от змеиных укусов. То вот, сам животом страдая и не желая при случае совсем уж невоспитанным плебеем выглядеть, засядет за законопроект, чтобы любой, кому приспичило, на любом тебе застолье мог ветры пустить – и деяние сие было бы вполне благопристойным, ибо в соответствии с римским законом находящимся.
В общем, мирно правил. Гурманствовал и попукивал. (Люди, прочитавшие великолепный роман Роберта Грейвза «Я, Клавдий» или хотя бы отсмотревшие не менее великолепный британский телесериал с тем же названием, могут и возмутиться: дескать, как это так, попукивал – все же и гуманист был, и историк, и даже где-то литератор. Не спорю. Хотя не вижу, отчего бы гурманствующему гуманисту – а может быть, именно гурманствующему – и не вот это вот самое. О чем, кстати, и Грейвз не раз и не два упоминает.)
Ну, а потом этот Клавдий решил, что, пожалуй, оно гуманнее и экономичнее будет саму женушку показнить, чем раз за разом батальоны ее полюбовников жизни лишать. А казнивши Мессалину, сочетался счастливым – четвертым уже – браком с собственной племянницей Агриппиной. Усыновив и ее ребеночка, звали которого, между прочим, Нерон.
И довольно скоро – в результате гурманских пристрастий и полного неумения выбрать достойную подругу жизни – отправился к праотцам, пытаясь переварить грибное жаркое. Грибочки для которого отбирала любящая супруга. Лично.
После чего в Риме и случился Нерон.
И ведь как же этот самый Нерон начинал! Приносят ему, скажем, на подпись указ о казни преступника, а он – очи горе, слезы по щекам катятся, и возглас горестный: «О, если бы я не умел писать!» Такая вот – в духе неоклассицизма – картина. (Странно, что до сих пор никто на холсте не воплотил.)
Или вот сенат постановил ему, императору, всенародную благодарность вынести. (Я так понимаю – на всякий случай.) А он опять, на щеках румянец, очи долу, и скромно: «О, нет, сенаторы!… Я еще должен ее заслужить.»
Тут– то все римляне от счастья и обалдели: ну надо же, экий херувим попался! А время показало, что попался им актер. И талантливый, сукин сын -что твой Клинтон.
Ну, а уж потом пошло-поехало. С актерства же и начавшись.
Потому что более всего жаждалось Нерону славы именно на поприще искусств. Он так себе рассудил, что императором почти что и любой стать может – накорми отчима грибочками, да и дело с концом. А служенье муз – оно ведь не государством управлять, оно суеты не терпит.
Отвлекаясь от темы: тоже вот заковыка возникает. И отчего это власть имущих так к музам всенепременно тянет? Что тут за таинственная фрейдистская сублимация в работе? Чего компенсируем-то, братцы? Ведь тянет – и все тут, спасу нет. Иван IV Васильевич к хоровому пению профессиональное пристрастие имел (без дураков – эвон сколько песнопений самолично на ноты тогдашние перелопатил, от казней отдыхаючи). Всемогущий кардинал Ришелье пиесы пописывал штилем самым высоким. Фридрих-пруссак на флейте свиристел беспрестанно, да так норовил, чтобы непременно перед каким-нибудь Вольтером фиоритуру позаковыристей запустить. Черчилль на старости лет Нобелевскую премию отхватил – и опять-таки не по физике, а по литературе. Леонид Ильич покойный, так тот на Нобелевские не замахивался, а Ленинскую все-таки по той же литературе за трилогию бессмертную взял. Клинтон вон на саксофоне дул чего-то – говорил, джаз. Господин Гитлер пейзажи городские писал, и непременно маслом. Калигула вышеупомянутый очень любил сольным авангардным танцем гостей порадовать. Но даже и те, что сами ни к инструментам, ни к кистям, ни к пуантам не рвались, в плену прекрасных муз пребывали неизменно. Да вот и Ильич, творец пролетарского, как он утверждал, государства, задремлет, бывало, под звуки рояля, от невыносимого революционного напряжения расслабившись, а потом как вскочит, да как закричит: ничего, дескать, не знаю лучше Apassionata!
Ну, в общем, вот так же и Нерон. Весь так и ушел в искусство. Не пропускал ни одного состязания: ни кифаредов, ни декламаторов, ни тем более вечеров авторской поэзии. И что интересно – ни на одном ни разу не проиграл. Так-таки на каждом лавров и удостаивался. То ли от того, что талантлив очень был, то ли еще почему.
Тут, конечно, поклонники появились, фан-клубы организовываться стали. Нерон такого важного дела на самотек не пустил, а – как все тот же Светоний пишет – отобрал пять с лишком тысяч молодых людей и обучал их аплодировать, да не просто так, а с вывертом: «жужжанием», «желобком» да «кирпичиком» (что бы оно там ни значило). А уж с такой-то клакой успех завсегда был обеспечен.
Относясь к искусству серьезно, Нерон требовал такого же отношения и от других. Во время его выступления – будь то арпеджио на кифаре, декламация или вокализ – театр покидать было ни-ни. Под страхом того самого. Отчего, как пишут историки, несколько беременных дамочек прямо в зрительном зале и разрешились.