– Из-за сумки, мой дорогой.
– Тут все очень и очень просто, – разъяснил МакПатрульскин, – при возвращении наверх в лифт входить можно только тогда, когда весишь ровно столько, сколько весил при взвешивании перед спуском.
– А если все-таки войти в лифт с добавочным весом, – предупредил сержант, – то это приведет к полному и безусловному истреблению вошедшего и погубит его насмерть, и, сколько ни есть в нем жизни, все выйдет.
Я поставил сумку на пол – точнее сказать, бросил ее на пол, и в ней жалобно зазвенели бутылка виски и золотые кубики. Содержимое моей сумки наверняка потянуло бы на несколько миллионов фунтов стерлингов. Прислонившись к стене, выложенной такими же металлическими плитами, что и пол, я стал лихорадочно соображать, что же мне делать, почему все так нелепо получилось и повернулось, и как это все нужно понимать, и можно ли отыскать хоть какое-нибудь «утешение в лихую годину». Голова шла кругом, но одно я понимал прекрасно: все мои планы развеялись в невидимый дым, а посещение вечности оказалось бесполезным и бесплодным, даже злополучным, а может быть, и пагубным. Я провел рукой, как тряпкой, по лбу, стирая с него тяжелые и обильные капли пота. Взглянув в полной растерянности на полицейских, я увидел, что они почтительно улыбаются и вид у них понимающий и снисходительный. В горле от всех моих тяжких переживаний образовался комок, а сердце наполнилось великой печалью и великой тоскою, и великим сожалением. Я чувствовал себя рыбой, выброшенной из воды на пустынный морской берег, от которого при отливе далеко ушла вода. Взгляд случайно упал на мои поношенные туфли, но они вдруг задрожали, а потом и вовсе исчезли за пеленой горючих слез, полившихся из глаз. Тогда я повернулся к стене и громко разрыдался – я не мог сдержать рыданий, сотрясавших меня всего, плакал горько, как малое дитя. Не знаю, сколько времени простоял я у металлической стены, предаваясь рыданиям. Сквозь мои завывания до меня доносились тихие сочувственные слова – насколько я мог расслышать, полицейские обсуждали меня, словно я был пациент в больнице, а они – опытные врачи. Я сполз на пол и когда, в какой-то момент, не поднимая головы, глянул в сторону полицейских, то увидел ноги МакПатрульскина, уносящего куда-то мою сумку. Потом услышал, как открылась тяжелая дверца, как в нишу грубо затолкали мою сумку, мою дорогую сумочку! Тут я снова разразился рыданиями, уткнулся головой в стену и полностью отдался своему горю и тяжкому страданию
Наконец меня осторожно и заботливо подняли с полу и, поддерживая под руки, подвели к тому месту возле лифта, где произошло мое взвешивание, а затем завели в лифт. Вскоре я плохо соображал и почти ничего вокруг себя не видел. Я почувствовал, как кабина наполнилась еще двумя очень большими человеческими существами, воздух насытился тяжелым духом голубой материи, из которой были сшиты их полицейские униформы и которая насквозь пропиталась их человеческими запахами. Когда пол стал сопротивляться давлению на него моих ног и сам стал толкать их снизу, я услышал, как почти у самого моего лица трещит хрусткая бумага. Я открыл глаза и повернул голову. При сильно приглушенном свете кабины я увидел руку МакПатрульскина, держащую небольшой бумажный пакетик. Чтобы поднести пакетик к моему лицу, МакПатрульскину пришлось протянуть его прямо перед грудью Отвагсона, стоявшего неподвижной, огромной глыбой рядом со мной. Вид у МакПатрульскина был несколько глуповатый и смиренно-кроткий. Сквозь хрусткую прозрачную бумагу были видны небольшие разноцветные шарики.
– Конфетки, – ласково сказал МакПатрульскин и потряс пакетик, приглашая меня угощаться. Сам он стал вытаскивать одну конфету за другой и жевать, сосать и громко причмокивать с закатыванием глаз, словно получал от этих сладостей совершенно неземное удовольствие. Я почему-то снова начал всхлипывать, однако запустил руку в пакетик и хотел вытянуть одну конфетку, но вместе с ней вытянулось еще три или четыре, приставшие друг к другу от пребывания в жарком кармане МакПатрульскина. Неуклюже и по-дурацки я попытался разъединить их, но это у меня не получилось, и я засунул всю эту массу себе в рот, продолжая всхлипывать и одновременно сосать и шмыгать носом. Сержант тяжело вздохнул, и я почувствовал, что его горячий бок отстраняется от меня, насколько это было возможно в тесной кабине.
– Господи, как я люблю сладости, – пробормотал он.
– Так вот же, бери конфетку, – предложил МакПатрульскин, улыбаясь и потряхивая хрустящим пакетиком.
– Ты, что, парень, рехнулся, – взревел Отвагсон, поворачиваясь к МакПатрульскину и сверля его страшным оком, – ты что мне предлагаешь? Если я бы и съел одну – нет, что я говорю! – половинку четвертинки от маленького кусочка этой пакости, знаешь что произошло бы с моим желудком? Он взорвался бы как самая настоящая мина с мощным зарядом, и я бы оказался гальванизованным[42], и валялся бы в постели недели две, и орал бы, и изрыгал хулу, и стенал бы от ужасных приступов несварения желудка и обжоги[43]. Ты что, парень, захотел моей преждевременной смерти?
– Эти леденцы сделаны из ячменного сахара, – промычал МакПатрульскин с набитым ртом – щеки у него раздувались от множества конфет, которые он засунул себе в рот. – Их дают даже совсем маленьким деткам, они совсем безвредны и прекрасно действуют на желудок.
– Коли б я ел конфеты, – заявил сержант, – то потреблял бы только «Карнавальное ассорти». Вот это конфеты. Вкус очень духовный, каждую сосать можно по полчаса, а то и больше, вот сколько в них сосательной силы.
– А ты пробовал лакричные конфеты? – спросил МакПатрульскин.
– Пробовал, но «Кофейная смесь» мне значительно больше нравится. В них есть особая привлекательность.
– Тогда, наверное, и «цветной горошек» тебе нравится?
– Нет, не нравится.
– А ведь считается, что «цветной горошек» – лучшие конфеты прошлого, настоящего и будущего. Лучше них нет и не будет. Я бы мог есть их и есть, без остановки, ел бы их, пока мне худо не стало бы, – мечтательно говорил МакПатрульскин.
– Не спорю, может быть твой «цветной горох» хорош, – степенно сказал Отвагсон, – но если б не хлипкое здоровье, я бы устроил с тобой соревнование на поедание конфет, ты бы ел свой «цветной горох», а я – «Карнавальное ассорти». И уверяю тебя, я бы далеко тебя обошел...
Так продолжали они спорить о достоинствах разных конфет, потом перешли на шоколад во всех его видах, потом снова к леденцам, но уже на палочке, а долгий подъем продолжался, пол все сильнее давил снизу на подошвы моих ног. Потом вдруг что-то изменилось в этом давлении, раздались два щелчка, и сержант начал процесс открывания дверей, продолжая излагать МакПатрульскину свои взгляды на различные сорта желейных конфет и рахат-лукум.
Я вышел из лифта, сутулясь и слегка пошатываясь, с понурой головой; лицо мое распухло и словно покрылось соленой коркой от пролитых и высохших слез. Стоя в небольшой, уже не железной, а просто каменной комнате, я ждал, пока полицейские проверят показания каких-то приборов. Потом потащился за ними в лесную чашу, и опять мы продирались сквозь густые заросли колючих кустов. МакПатрульскин и Отвагсон прокладывали дорогу, меня вовсю хлестали отпускаемые ими ветви, а мне было все равно, я не обращал на их хлесткие удары и на боль никакого внимания.
Наконец мы выбрались из кустов на зеленую лужайку перед дорогой, я тяжело и судорожно дышал, и руки, и лицо у меня были в крови, но довольно быстро я пришел в себя и сразу обратил внимание на очень странное обстоятельство. Мы с сержантом отправились в путь рано утром и путешествовали много часов, но, оторопело оглядевшись вокруг, я увидел, что все – деревья, земля, птичьи голоса, сам воздух – решительно все несло на себе черты раннего утра. Во всем присутствовало едва уловимое, непередаваемое словами ощущение ранней утренности, ощущение того, что все только что проснулось и день только начинается. Ничего еще не выросло и не созрело, все лишь началось и не закончилось. Пение птиц находилось пока еще в первичной стадии перехода от простых трелей в истинную мелодичность. Кролик высунул из своей норки одну лишь мордочку, а хвостик еще был под землей.
Сержант тяжелой глыбой стоял на сером асфальте дороги и аккуратно снимал с себя прицепившиеся на одежду листики и веточки. МакПатрульскин стоял в траве, доходившей ему до колен, осматривая себя, где мог, отряхивая с себя обрывки листьев, веточки и сам встряхиваясь, как курица. А я медленно и устало поднял голову, поглядел в ярко-голубое небо и подивился дивным дивам раннего утра.
42
Правильно было бы «гальванизированным», но Отвагсон, как обычно, путается в словах, имеет в виду «парализованным»