— Вот ты народный комиссар по военным делам, — сказал он после долгой паузы, когда закончил деловой разговор.
— Ну и что? — спросил Подвойский.
— А то, что ты по заслугам нарком. Ты готовился, ты изучал… А я…
— Что ты? — не понял Подвойский.
— А я, я могу народным комиссаром?
— Ты? Какого наркомата?
— Внутренних дел! Понимаешь, внут-рен-них!
— Кто тебе предложил?
— Ленин и Свердлов!
— Какие же могут быть колебания? Они-то разбираются, кому доверить!
— Но у меня самого нет уверенности, — настаивал — Лацис.
Подвойский встал со своего неказистого стула, обошел стол, остановился напротив Мартына.
— Как, по-твоему, знаю я твое нутро?
— Как говорят латыши: до волоска в ухе.
— Тогда слушай! Дело не в том, что ты не веришь в себя, дело в твоей дурацкой скромности. Ты спросишь: почему я разрешаю себе называть ее дурацкой? Отвечу: бывают такие ситуации, когда революционер должен пойти наперекор ей. Ты помнишь ночь двадцать седьмого октября?
Лацис кивнул: еще бы не помнить! Красновцы заняли Гатчину. Антонов-Овсеенко, командовавший войсками, приехал в Петроград и, войдя в штаб, еле стоял от безмерной усталости. Казалось, прислонится к стене и мгновенно уснет. Пятые сутки подряд он не смыкал глаз. В два часа ночи в штаб прибыл Владимир Ильич. Он сразу понял: на фронте творится неразбериха, а казаки продолжают наступление на Петроград.
Ленин сказал, что нужны экстренные и решительные меры. Тогда Подвойский попросил у него разрешения собрать в соседней комнате работников «военки». Там он заявил:
— Антонов-Овсеенко больше не выдержит такого напряжения. Кто из товарищей считает возможным взять на себя командование фронтом? — Все молчали. Тогда снова заговорил Подвойский: — В такой момент скромность гибельна. В данной обстановке не может быть места неловкости, связанной с самовыдвижением. Считаю своим партийным долгом взять на себя тяя^елую ответственность, а вы мне поможете.
Все поддержали его. Полностью согласился и Владимир Ильич.
— Если помнишь, то сделай вывод.
Лацис поднял голову, посмотрел ему в глаза и вспомнил, каким мертвенно-серым было в ту ночь лицо Подвойского. Для всех для них то были дни такого высокого напряжения, какого в обычной обстановке не смог бы выдержать ни один человек. Сутки за сутками, сутки за сутками, светает ли, наступают сумерки, обрушивается ли темень, никто не замечал. Время мчалось настолько быстро, что все сливалось в какое-то бесцветье, а возможно, время так искрилось, что и темнота цвела.
Мартын подумал: подобное напряжение возможно лишь в священные часы революции. В эти часы можно поступить, как Подвойский, а сейчас речь идет о годах. Он не знал точно, что движет им: скромность ли, о которой говорил Николай, или действительно неуверенность в себе, но наркомовский пост ему не по плечу. И, продолжая глядеть в глаза Подвойскому, сказал:
— Самое большее, что мне под силу, — портфель товарища наркома[1].
— Ну что ж, если это твое категорическое утверждение, так и решай. — Подвойский протянул Лацису руку.
Когда Ванюха Покотилов вступил в большевистскую партию и в Красную гвардию, он перестал называть отца тятей.
— Не подходит как-то, — сказал, смущаясь, молодым своим баском. — Ты — большевик, я — большевик, ты — красногвардеец, я — красногвардеец. Буду тебя величать Иваном Ивановичем.
Отец коротко глянул на сына и согласился. Однако добавил:
— Для полной справедливости и мне тебя Ванюхой кликать несподручно. Права у нас с тобой одинаковые, за одну правду стоим. Так что стану тебя тоже величать Иваном Ивановичем.
Сначала они обращались друг к другу по имени-отчеству только при людях, а потом и наедине привыкли.
Сегодня отец и сын Покотиловы патрулировали на улицах Петрограда. Неожиданно услышали они громкие возгласы женщины и мужчины:
— Оставьте меня в покое! Оставьте!
— Пойдем со мной! Чего ломаться?
— Не трогайте мой саквояж!
— Не кричи, хуже будет! А чей чемодан, еще нужно доказать.
Бросившись к месту происшествия, Покотиловы увидели франтовато одетого молодого человека, который держал за руку пытавшуюся вырваться девушку. У их ног на тротуаре лежал саквояж.