Здесь чувство человека понимается как стихия, одновременно и неподвластная обузданию, и подчиненная неизбежно своему закону:
С редкостной искренностью и с удивительной глубиной проникновения в самую сущность явления поэт стремится облегчить переживания любимой женщины, объясняя ей природу своего чувства:
О каком просторе здесь говорит Толстой? Дело в том, что в силу чрезвычайной чувствительности Алексей Константинович необычайно болезненно реагировал на любые проявления дисгармонии, на «все диссонансы жизни», как он говорил. Искусство для него было ступенью к тому «лучшему миру», где царствует полная гармония и разрешаются все противоречия. В реальной жизни гармония недостижима, потому что, как он объяснял: «У нашей души только одно окошко, через которое она видит предметы, один за другим; когда стены отпадут, вид откроется на все стороны, и все представится одновременно; все, что казалось противоречиво, объяснится самым простым образом…» Тот недостаток любви, неполнота ее, изменчивость, которые причиняют столько страданий, воспринимались Толстым как неизбежное следствие «раздробленности», присущей земной любви:
Поэт говорит о трагической неизбежности высокого порядка, но ни отчаяние, ни безысходность не следуют из его размышлений. Близкое к пантеизму миросозерцание, свойственное Толстому, дает ему глубочайшую уверенность в том, что «земное минет горе», наступит полная гармония, разрешатся все противоречия — и:
Поражает простота, с которой сумел поэт сказать о метафизической сущности любви, но сколько невыразимой нежности в таком, например, до боли «земном» стихотворении:
Более двадцати лет, до самой смерти сохранил Алексей Константинович верность своему чувству. В последние годы жизни ему часто приходилось уезжать за границу для лечения, иногда без Софьи Андреевны. «Вот я здесь опять, и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал в 3 1/4 часа утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет тому назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять, — и я себе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все — лишь свет и счастие…»
Необходимо немалое мужество (помимо таланта, разумеется), чтобы с такой искренностью, с таким бесстрашием проанализировать природу любви, понять и сказать о ней правду. Признавая неизбежными ее «приливы» и «отливы», не отчаяться, не разувериться в любви вообще, но принимать ее и слагать гимны в ее честь — для этого необходимо прежде всего нравственное отношение к любви. То отношение, о котором говорил В. С. Соловьев, утверждая, что идеальная любовь не может реализоваться в обыденной жизни и поэтому она должна быть нравственным подвигом. Таким нравственным подвигом с преобладанием чувства долга и сострадания и была любовь Алексея Константиновича Толстого к Софье Андреевне. И разумеется, это была большая дружба, это был поистине творческий союз, если учесть, какую долю своего труда, ума, вкуса, критического чутья вкладывала Софья Андреевна в занятия Алексея Константиновича. Все, что ни выходило из-под пера Толстого, подвергалось тщательному разбору со стороны Софьи Андреевны. Посылая «Песню о Гаральде и Ярославне» в редакцию «Вестника Европы», Толстой пишет М. М. Стасюлевичу: «Если прилагаемая баллада годится для «Вестника Европы» и Вы ее примете, я буду этому очень рад… Строжайший из всех моих критиков, моя жена, ее одобряет». Или вот из письма к Б. М. Маркевичу: «Мне очень интересно узнать, не шокировал ли я Вас в «Походе на Корсунь» тем контрастом, который там имеется между началом и концом, — сперва резвостью зачина и дальнейшим лиризмом. Меня это не смущает, и Эгерию — тоже нисколько…»
Когда в 1870 году Толстой, находясь за границей, задумал написать пьесу «Посадник», он обращается к Софье Андреевне с просьбой: «Ты должна мне собрать все, что было написано о Новгороде, обычаях той эпохи, и вообще все, что известно о вече и об отношениях его с князем…»; «Мне нужно и обычаи, и имена улиц и должностей, и пр. и пр.» Наконец он привлекает ее и к более конкретному участию в своей работе: «Найди мне домашнее занятие для патрицианских женщин в Новгороде». Часть пьесы уже была закончена, и, возвращаясь домой, Алексей Константинович побаивается реакции своего домашнего критика: «И может быть, ты разбранишь, и тогда я приду в уныние… А впрочем, если ты разбранишь, я не приду в уныние, а поправлю, потому что я тебе больше верю». По возвращении его в Красный Рог Софья Андреевна действительно «разбранила» драму. По свидетельству двоюродной сестры Толстого Е. Матвеевой, Софье Андреевне совершенно чужд оказался образ Натальи, особенно дорогой Толстому. Вообще, как указывает Матвеева, Софья Андреевна была хорошим критиком во всем, что касалось изящества формы, но ей далек был пафос некоторых произведений мужа, и она часто «охлаждала его порывы какой-то равнодушной, а иногда и насмешливой критикой». В самом ли деле критика Софьи Андреевны привела-таки в уныние Алексея Константиновича или по другим причинам, но «Посадник» так и остался незавершенным.
Вернувшись в Красный Рог, Толстой пришел в отчаяние от того запустения и следов бесхозяйственности, которые он там застал. Гостивший у Толстого в Красном Роге еще год тому назад Фет, который был умелым и рачительным хозяином, поразился тому, что увидел в имении Толстого. Все пришло в упадок, все было до крайности запущено. Нечего и говорить, что никаких доходов от имений Толстой не получал. Некоторые мемуаристы склонны обвинять Софью Андреевну в излишней расточительности, способствовавшей разорению Толстого, писали также о том, что в последние годы Толстой ездил за границу не столько для лечения, сколько для того, чтобы не видеть, как родня жены пускает по ветру его состояние. Из письма к Маркевичу в конце 1870 года видно, что Алексей Константинович и в самом деле возмущался «свинствами», которые творились в его имениях: «Как бы то ни было, заниматься искусством нет возможности в этой обстановке и нет возможности вырваться из нее, чтобы заниматься искусством. То, что я сделал за время, пока мы не виделись с Вами, сделано, главным образом, в Карлсбаде и Дрездене, где я не слышал и не видел вышепомянутых свинств, которые, однако, мне были достаточно известны, чтобы помешать всякому художественному творчеству».