Я сидел на пороге, выеденном тысячами дождей и выщербленном ногами двух поколений, и размышлял об этом. Стоял июль, наполненный сумерками и перешептыванием в полях, за садом. Нет, сумерки еще не наступили, было что-то среднее между светлой рекой, что протекала по небу, и июньским лугом, что торопливо сбегал к пруду. Бричку я уже заказал у кузнеца. В конце марта мне удалось в соседней бойне продать свинью на бекон, а пшеница, особенно в огородах, была на удивление. И поле у леса было неплохое. Я ходил туда накануне после полудня. Прошел по меже, спугивая перепелок и ласок, вдоль всего поля. Несколько раз входил в самую гущу пшеницы. Она была мне по плечо, с налитыми колосьями. Проведешь по ним рукой — колышутся недолго и позванивают, как металл. До сих пор, когда я смотрю на свои руки, на живот под расстегнутой рубашкой, мне кажется, что у меня на коже тот же самый свет, что был в пшенице. Уже давно на этом поле не было такого урожая. Несомненно, я смогу продать корцев пятнадцать зерна. Как раз хватит покрыть расходы на заказанную у кузнеца бричку.
Правда, мать считала, что бричка — слишком большой и ненужный расход, но я видел, что ее радует одна мысль показаться перед костелом в раскрашенной плетенке. Знал я еще, что она хочет меня женить. На зимние посиделки она приглашала самых статных девчат с нашего конца деревни. Во время посиделок она, вздыхая, вытирая платком заплаканные глаза и вспоминая покойного отца, чаще всего разговаривала с дочками соседа и солтыса[2], подавала им миску с сушеными сливами, приносила из чулана самые крупные яблоки, и я был убежден, что одну из них она хотела бы в невестки. А когда мы были вдвоем, она часто намекала мне на это. Намекала не прямо. Когда готовила обед, а особенно когда замешивала и выпекала хлеб, все чаще жаловалась на боли в пояснице и говорила, что хозяйка она теперь никудышная.
Я делал вид, что не слышу ее жалоб. А когда стало это повторяться почти каждый день за обедом, я брал ее за плечи, кружил и, заглядывая в ее затянутые дымкой глаза, говорил:
— Что вы, мама, на себя наговариваете. Дал бы бог молодой такие руки гладкие да щеки румяные.
Она улыбалась, называла меня бесстыдником, но после такого разговора хоть несколько дней не вспоминала о женитьбе. До следующего раза, когда она снова замешивала и выпекала хлеб. Поэтому я старался есть поменьше хлеба, обходясь картошкой, кашей и горохом.
Но и я все чаще думал об этих двух девушках. Больше по вкусу мне была дочка соседа. Высокая, тоненькая, но не худая, крепко сбитая, с головой, откинутой назад, словно все небо принадлежало ей, она напоминала яблоньку, крепко подвязанную в ночь под рождество, чтобы давала больше урожая. Мне нравилось смотреть, как она входит в ракитник или молодой сад. Ей приходилось тогда наклонять голову, чтобы не задеть за ветку, и ее туго повязанный платок приподнимался, открывая шею. Когда я видел кусочек ее тела между платком и вырезом платья, мне хотелось подбежать и поцеловать ее в губы. Ее губы, когда она проходила под ракитами, когда входила в сад, были всегда слегка надуты, будто она собиралась схватить зубами веточку, откусить ее и жевать до горькой мякоти. Но больше всего мне нравились ее руки. С такими тонкими запястьями, что дух захватывало, с длинными пальцами, ловко собиравшими ягоды, лесные орехи или яблоки. Я часами мог смотреть на ее руки, когда она жала просо. В ее горсти умещалось вдвое больше просяных метелок, чем в ладонях моей матери.
Но когда я погружался в сон, то не мог позвать под веки, а тем более увидеть в себе ни ее откинутую назад голову, ни ее руки, длинные, протянутые, чтобы обнять часовенку из явора. И в то же время неожиданно и словно назло появлялась во мне дочь солтыса. Я почти слышал шелест сена, по которому она шла ко мне. Я протягивал руки, чтобы схватить ее за косы и притянуть к себе. А она, перебросив косы с груди на спину, уже приближалась ко мне. Я видел ее всю, ведь она была ниже меня, почти такого же роста, как и дочь соседа.
С непокрытой головой, в вишневой кофточке с короткими рукавами, в длинной цветастой юбке. Вырванный из дремы, я осторожно отодвигался на другую сторону постели, освобождая ей место возле себя. Только через минуту, гладя во сне сено, я просыпался. И долго и старательно убеждал себя, что в риге, кроме меня и охотившейся на птиц куницы, никого нет. Смутившись, я убирал руку с сена и открывал глаза. Но дочь солтыса я по-прежнему видел в себе, видел в лозняке, где в детстве ловил силками птиц, видел в реке, в которую прыгал голышом с высокого берега, подмытого половодьем, видел на лугу, где лежал рядом с двухнедельным жеребенком, сосущим мой безымянный палец.