Еще я настрелял Марийке несколько разноцветных перьев, бумажную розу, а потом мы вернулись в клуб, снова сели за стол, к рюмочке поспешили приложиться. Руки мои, забывшие, что такое мозоли, летные мои соколы, палец за пальцем, перышко за перышком на ее бедро, как на белую птицу, опустились, разбежались по телу, вдруг покрывшемуся мурашками, затрепетавшему в тревоге «Только не насильничать, — говорил я им, — не потеть, точно мышь, пока не пришло время. Это ведь не тело, это несгораемый шкаф, сейф за пятью замками, за семью печатями, запертый от вас на девять цифр. Первая печать — девичий ее стыд. Но это ничего, она из воску, растает. А вторая печать, голубчики, — ее вилла в саду. Вы туда через дверь войдете, ключ выпросите. Третья — ее теплицы. С ними надо осторожно, стекло дребезжит и легко бьется. Печать четвертую, от вора скрытую, сторожа хранят сердитые. И за пятой печатью глядят: у нее все святые сидят. А возле шестой, со стальным замком, шарахнут по лбу молотком. Когда же седьмую собьете, желанный цветок сорвете: фабричку пуговок точеных, с полей кузнечиков зеленых, да кнопки с крючками; крепость возьмете, словно штыками.
Все во мне пело, слова сами собой рифмовались, укладывались в припевки под полевой оркестр, заигравший теперь оберек. Со столов убирали грязные тарелки, блюда с объедками, с остатками шницелей, свеклы, сдирали задрызганные скатерти, клеенки, вытирали мокрыми губками, отодвигали к стенке. Мало-помалу дело дошло до танцев с притопываньем, с песнями, с хороводами. За распахнутыми настежь окнами сгрудились подростки, женщины с младенцами на руках. Дудели в свистульки, купленные на лотках, в окарины, в глиняные петушки. «Дярёвня женится, дярёвня, — кричали со всех сторон, палили из пугачей, из игрушечных пистолетов. — Поди ж ты, дярёвня Аду, раскрасавицу нашу, целует, милует». Подходили к Франусю, Адельку у него отбивали, подсовывали пухлых, раскрасневшихся от шницелей, раздобревших на густых супах, наваристых бульонах бабенок, лезли с поцелуями, незнамо в который раз поздравляли.
Соскользнули мои руки с бедра, выглянувшего из-под замши, с белой птицы в нейлоне, танцевать Марийку пригласили. Вежливые такие, светские, хворостиной в ночной тишине ученые, красивыми словами улещенные. Чуть ли не по воздуху, над полом из оструганных досок несли ее легонько, дробненько, словно просо сеяли, розмарин, ночью покрошенный. Губы мои в ушко, высвободившееся из-под завивок-локонов, шептали литании разные, молитвы, духовитые от ладана, от трав, в костре сжигаемых. Глаза мои, безотрывно в ее глаза глядящие, не видели иных зеркал, вод, широко разлившихся, а тем паче растекшейся по саду навозной жижи, кишащих лягушками, пиявками, квакающих заводей. Язык мой, отроду неплохо подвешенный, по ночам немало поупражнявшийся, расчирикался как чижик, сидящий на ветке, развязал все узелки, добрался до медовых слов.
Пополудни запахло дракой, там и сям сверкнули кастеты, ножи. Возле меня зашебуршилось, завоняло потом, немытыми патлами, куртками из кожзаменителя, блеснули гноистые зенки, замелькали кулаки, и мне пару раз досталось локтем в бок.
— Отпусти, друг, сейф.
— Отпусти казну.
— Уступи другим на минуточку.
— Мы по сотне возьмем и обратно вернем.
— Слышь, пусти казну, деревенщина.
— Не про твою отмычку она, браток-колосок.
— И твой лом не годён, муравушка-травушка.
— Вали-ка обратно, к коровам, к лошадям, разгребать лопатой навоз.
— Вонюч ты слишком, дружок, для нее, портянками от тебя разит, козьим пометом пахнет.
— Не видишь, воротит бабу? Обнял, а она побледнела. Шатает ее.
— Упадет того и гляди без сознанья.
Я кулаками проложил дорогу к столу, схватил бутылку от пива, отбил о подоконник горло. Ада с Франусем меня обхватили, оплели руками, усадили, побелелого от ярости, на сцене возле оркестра. Откуда-то появился подкупленный родич, кинулся ко мне, к прижавшейся к моей груди Марийке, водочку подносил, на ноги наступал, скулил жалобно, приглашал летом в деревню.
— Хлебом угощу, сыром, — бормотал. — В овине постелю, уложу на сене, вырежу соты с медом, мух отгоню зеленой веткой. А вы, королевич с королевной, будете лежать да друг дружку поглаживать, ласковые канальюшки, бесенята горячие.
С трудом я отделался от папаши, погладив его по мокрым от пота волосенкам, Аде поцеловал обе ручки, Франуся крепко обнял и украдкой вместе с Марийкой смылся со свадьбы. Темнело на задворках, по-кошачьи серело. Над каруселью, над тиром, над ларьками зажигались гирлянды электрических лампочек. Мы, крадучись, пробирались позади деревянных домишек, поминутно натыкаясь на парочки, обжимающиеся на сваленных в кучу бревнах, норовящие пробраться сквозь проломы к заборах на огородики, вскопанные мотыгой, унавоженные, пахнущие первыми, выбивающимися из земли клейкими ростками. За спиной у нас гремела свадьба. Надрывался кларнет, пела скрипка, молотил, точно на гумне, барабан, отбивая ритм вальса. «Франусь женится, Франусь. По-городскому женится на вымахавшей с версту сиротке, вдовушкиной дочери приемной, парикмахерше работящей», — скулило во мне, смеялось.