Вот и сейчас я смотрю на дедовы часы, лежащие на срубленном дубке, тикающие так, словно весь лес, дерево за деревом раскручивается изнутри. Смотрел я на них, и когда мы катались по траве, по ягоднику, когда скатывались с пригорка, чтобы замереть в ложбине, на полянке под колючим можжевельником. Было десять часов. На всех часах мира стрелки тогда показывали десять. На колокольнях, на вокзалах, в больницах и тюрьмах, у вдовушки и у меня дома — везде десять. Я приоткрыл крышечку и остановил стрелки ровно на десяти посреди цветущих трав, папоротников, в лесу, заполненном немолчным кукованьем, постукиваньем — здоров ли, весел ли? — дятлов, пеньем под весенним дождем иволог. «Ендрусь, серебряные часы», — говорил я себе и клялся, что как дар возложу на алтарь эту швейцарскую луковицу, которую мне подарили, когда корову продали мяснику, когда принесли от него вместе с ведерком потрохов да неполной корзиной костей завернутые в платочек часы, не переваренные, продолжающие идти, как прежде, как в Чикаго, как на лугу, в траве, в коровьем желудке.
Мы лежали рядом, подложив руки под голову, и думали о цветущих травах, высоких, до пояса, влажных от росы, всю ночь напролет упадающей. О, цветущие травы, разбрасывающие семена по всему свету, духовито курящиеся; стоит подуть ветерку, как из вас выскочит и обратится в бегство зверь, взмоет ввысь птица. Вы заходите в костелы, во все распахнутые настежь двери костелов, под звон колокольчика, призывающего поднять святые дары, дабы помолиться, взойти на алтари, врасти в тела святых, обгрызенные короедами, гниющие от литаний. Придет время, и я засею вами клочок поля, специально для этого купленный, и не позволю к вам притронуться ни косе, ни скотине. Сами для себя будете цвести и отцветать, осыпаться, роняя семя, рождая новые поколения, и так целый век. А я буду вас молоком поить, медом, словно княжну, от зари до зари не устающую капризничать.
Откуда-то сзади, глухо, как сквозь сено, свезенное со всех лугов, уложенное во взметнувшиеся до небес стога, доносился собачий лай, ржанье лошади, колокольный звон, созывающий к поздней обедне. Где-то там под сосной лежал на одеяле Юзек, Марийкин шофер и прислужник в одном лице. Его кликнут, когда мы проголодаемся, свистнут, точно виляющего хвостом пса, покорно глядящего в глаза, повторяющего как заведенный: «Сейчас, я мигом, хозяйка, сейчас, благодетельница». Где-то там, над рекой, в деревянном костелике, на почетной скамье дремлет сухонькая женщина, моя мать, всхлипывает сквозь сон, прикрывает платком синий от тумаков висок, молится во сне, перебирая четки. Не ходят больше, мама, часы, которые ты мне когда-то дала тайком от отца. Лежат на дубовом стволе, остановившиеся, задушенные мхом. Дело сделано: мой час пробил. Теперь во мне, в твоем сыночке, Ендрусе, серебряной луковице, как его называли в деревне, идут все травяные часы, все древесные часы, раскручивающиеся потихоньку изнутри, кружатся хороводом все синие дали. Безостановочно идут часы, тикают, а сынок твой глядит зелеными от травы зенками на долбящего ствол дятла, в себя глядит, словно кто-то невидимый раздвинул его изнутри локтями, как весенний куст, время от времени поглядывает на Марийкино тело, еще минуту назад грешное, по-бабьи беспомощное.
Вот сейчас как раз оно пробуждается — палец за пальцем, вздох за вздохом, просыпается в цветущей траве, открывает глаза, руки протягивает. Как тут его не пожалеть, не привлечь к себе, подхватить и пуститься бегом по поляне, по лесу, скатиться снова с бугра в ложбинку.
— Есть хочу, есть, боже милостивый, как мне есть хочется! — закричала Марийка, в ладоши захлопала. — Нет, погоди еще, не свисти, не зови Юзека. Дай мне корзинку. Держи. Поиграй немножко.
В мох, в траву посыпались золотые кружки, доллары, гульдены, рубли, кольца, серьги, браслеты. Страшно мне стало, нутро побелело от страха, словно я должен был прямо сейчас изрезать бритвой святой образ и, привязав камень, бросить его в реку. Но руки сами перебрались с Марийкиного тела, с груди на золото, загребали его пригоршнями, между пальцев просеивали. Я пытался пересчитывать монету за монетой, кольцо за кольцом, надевать на пальцы, на запястьях застегивать, в уши вставлять, но чересчур много этого было, чересчур много золота. Я только ворошил блестящие игрушки, набирал полные горсти, лежащую рядом Марийку обсыпал с головы до ног.
— Я тебя озолочу, озолочу, озолочу, — кричал все громче и громче, бормотал, словно недоумок, увидевший вдруг, что вместо коровы, застигнутой за овином, пощипывающей то белый клевер, то похожую на клевер даль, затянутую туманом, телится утренняя зорька. — Озолочу тебя, в золоте искупаю. Хочешь, залезем в ванну, куда горсть за горстью будут всыпаны все монеты, кольца, браслеты, чтобы мы были здоровы, чтоб у нас хватило сил любиться, миловаться от зари до зари. А хочешь, часовенки тебе за эти деньги поставлю, воздвигну из огнеупорного кирпича, из белого камня. В каждой деревне по одной, по две часовни, чтобы возле них собирались бабы, пели, пряли песни на майских росах, возносили тебя в них к самому небу.