— Есть, есть хочу, часики.
Я сунул пальцы в рот, свистнул три раза, закричал, приложив ко рту сложенные ковшиком руки. Мне в ответ тотчас свист, крик раздался. Не успели мы одеться, привести себя хоть немного в порядок, зашебаршило в сосняке, в орешнике. Это Юзек, переваливаясь с лапы на лапу, шел, таща впереди себя ивовую корзину. Осторожно поставил ее на землю, открыл, вынул белую накрахмаленную, расшитую розочками скатерть, расстелил на мху. Зазвенели, защебетали фарфор, серебряные приборы, рюмки. Вывалилось, выползло, истекая соком, из корзины холодное, нарезанное ломтиками мясо, крутые яички, бутылка вина, бутылка коньяка с бульканьем открылась. Но прежде чем положить нам всякой еды на тарелки, разлить вино по рюмкам, помазать маслом хлеб, ополоснуть очищенные от скорлупы яйца, Юзек по куску, по глотку от всего попробовал сам. Когда он отошел, когда сел в отдалении, готовый откликнуться по первому знаку, первому, едва слышному, зову, я спросил у Марийки:
— Почему так?
— Травили меня. Родственнички мои. Целый год травили.
— Как это — травили?
— Обыкновенно, подсыпали какую-то пакость в пищу. Тьму-тьмущую заказывали обеден в костелах, молебнов у нищих, заклятий в самых захолустных, самых темных деревнях, фотографии мои искалывали булавками, портреты заливали воском, в реке топили, запихивали под лед. Богатство мое снилось им по ночам, ударяло в голову, кровь мутило. Двоих из них отвезли в психушку, двоих по этапу отправили в тюрягу. Как крысу, проглотившую бриллиант, целый год меня травили. Я почернела, облезла, кожа сходила лоскутами, глаза почти перестали видеть.
— Выходит, Юзек — собака, кошка?
— Я ему за это плачу.
— А если б я начал?
— Что — если б ты начал?
— Как те твои родственники…
— Не начнешь, часики, серебряные часы. Я тебе ничего не отпишу.
— А если от любви?
— А, если от любви.
— Или из ненависти?
— Первый пострадает Юзек. А он человек хороший.
Так мы болтали о всякой всячине, а то, от нечего делать, снова есть-пить принимались.
«Браток, тебя ж купили, взяли на содержание, — говорило что-то во мне, гаденько шевелилось. — И зачем тебе нужно было руки смазывать, перчатки носить, избавляться от мозолей, желвей, заусениц. Зачем тебе это было нужно. С мозолями лучше, дольше помнится, хоть и синяки остаются, и кровоподтеки. Не ходят уже так руки по телу, не скользят, ровно по шелку», — твердило во мне, шептало в лесу, где уже начало темнеть от долговязых теней, от приятной усталости после вина, после водки, после ласк, осыпавшихся в траву. «Час пробил», — звенели ножи и вилки, щебетал фарфор, съезжая со скатерти, падая в корзину. «Час пробил, тот самый час», — пело за лесом, где стоит соломенный, травяной хутор, где зеленый Христос превращается в муравейник, пело хором майскими голосами.
В тот же вечер я съехал от Франека. На скорую руку запихал в сундучок манатки, придавил коленом, закрыл на скобу, на висячий замок. По-солдатски, по-крестьянски уходил из предместья, убегал дальше. Откупорил бутылку, разлил по стаканам, стоя чокнулся с Франусем, с Адой, с прослезившейся вдовушкой. Обнял Франуся, словно горячий стог сена облапил, Аде и вдовушке поцеловал ручки, поклонился низко, чуть не в ноги упал, «адью» — торопливо шепнул и по пяти ступенькам спустился в майский садик, где пахло сиренью, оживающими в сумерки левкоями, поджидающей меня Марийкой, теребящей белые замшевые перчатки. В плен меня брали, в полон, в сладкую добровольную неволю, которую я сам, без принуждения выбрал. А прежде чем пленить, оглядели в чем мать родила, оценили, осмотрели зубы, ощупали, руками, собственным телом проверяя, хорошо ли к моему подходит.
Перекрестив троекратно, по-православному, Франуся и вдовушку, осенив католическим крестным знамением вдовушкин домик, предместье, я отправился на «фиате» в потусторонний мир вилл, где меня первым делом искупали в голубой кафельной ванной, в хвойной лесной воде, куда, согласно моему желанию, всыпали горсть золотых монет. Я знал: здесь понадобится крепкое здоровье, огромная силушка, не меньше, чем для того, чтобы гравий выкапывать возить тачки с навозом. По застеленной ковром лестнице меня тихомолком провели в верхние комнаты, раздели, обласкали, под колыбельную песню уложили на высокую кровать с балдахином. Посидели возле меня ни долго, ни коротко, нежно поворковали, пощебетали, рассыпались трелями, уговорили спуститься в нижние комнаты, обшитые светлым деревом, девичьи, духовитые от одеколонов, кремов, мазей всяческих. За открытыми окнами, выдолбленными в камне как бы под готику, пахло яблонькой, вишней, черешней в цвету. Как в деревне, как у вдовушки, как на всем божьем свете, разливалось майское пение. Это торговки, высохшие пенсионерки, деревенские бабы, перевезенные в город, мосластые, страдающие удушьем старухи убирали зеленью часовенки, бабьи обиды из себя выволакивали, воздавали почести богородице.