Выбрать главу

В комнату бочком проскальзывала Марийка, садилась на ковер у моих ног, клала голову мне на колени, молчала. А я тем временем, не переставая играть свое, полевое, казарменное, думал: женюсь я на ней или не женюсь? Похоже, скоро женюсь. После приезда из Румынии все в Марийке размякло, распустилось по-бабьи, расслабилось. Счета, приносимые из теплиц, с фабрички, днями лежат не тронутые, не проверенные. Валяются по углам, на столе под тарелками, измазанные соусами, залитые кофе. Деньги лежат целыми пачками, сложенные как попало, брошенные в ящик, не задержавшиеся в руках — только бери, наполняют запахом пота все комнаты, расползаются как мухи, как паутина затягивают углы. А она, Марийка, часами просиживает у себя с массажисткой, приходящей ежедневно, с портнихой, с парикмахершей. Натирается кремами, благовониями, очищает от угрей кожу, каждую неделю меняет цвет волос, каждый день — прическу, два раза на дню — лак на руках и ногах.

Ей-ей, к венчанью идет дело, к свадебке, недаром каплет краска с ресниц, с век, подрисованных карандашом, подведенных голубым или зеленым. Мягко стало в Марийке, шелково. Чуть прижмешься — и весь, целиком, уйдешь, голову, как в аистиное гнездо, положишь. Даже если уснешь, если расслабиться в полудреме, она тебя не столкнет с колен, с подола, не рявкнет, как бывало, а, наоборот, приласкает, погладит, посторожит твой сон, чтобы кухарочка, Юзек, входящий в комнаты, овчарка, рыщущая по углам в погоне за тенью зайца, редкая осенняя муха не надломили его, не согнали с белого надежного основания. Про теплицы, про фабричку даже не вспоминала, словно месяц назад отдала их и аренду, словно они сгорели дотла, а пепел увезли на пикапе во Франеково предместье, барахтающееся теперь в грязи, пробирающееся, точно крыса, от дома к дому, из сарая в сарай, с крыши на крышу.

Я не задавал вопросов, размотавшейся пряжи по комнатам не растаскивал. Даже словечка махонького, меньше камушка, не обронил в зеленую по-весеннему воду, затканную водорослями, кишащую икрой, лягушачьим кваканьем. На нерест, на бабью погибель потянуло Марийку. Сама этого захотела, сама набивалась. До сих пор дубового моего сундучка, окованного жестью, из комнаты в подвал не вынесла, не выбросила моих рубашек, купленных ценой пролитого на Голгофе пота. Вроде бы я у нее живу на господском положении, а по сути на казарменном, на птичьих правах, едва держусь на паутинке, на ниточке бабьего лета. Что ж, спешить мне некуда, подожду, пока сотрутся в памяти мой дерюжный комбинезон, резиновые сапоги, подобранные в цвет глаз, беготня с блокнотом по теплицам, по фабричке, подсчет цветов, огурцов, салата, упаковка в картонки пуговиц, присмотр за рабочим людом.

Расчувствовался я, пожалел себя осенней, коровьей жалостью, целыми часами теперь простаивал с кларнетом у окна, вплетал в моросящий уже который день дождичек полевые припевки. Хромого зайчишку вытаскивал из-под межи, сажал за пазуху, чтобы отогреть, куропатку подстреленную, напрасно силящуюся взлететь, завшивленную галку, пытающуюся выклевать мне глаз. А Марийка все ходила вокруг да около, какую-то молитву, видно девичью, длинными холеными пальцами распутывала, вздыхала все чаще либо лежала подле меня без движения, глядела безотрывно в потолок, ждала: вдруг он откликнется, заиграет на органе, фату, подвенечное платье на нас сбросит.

— Ендрусь, а может, нам… да, да, серебряные часики. Люди косятся, сплетничают. А может, нам попробовать? Я к тебе привыкла, узнала всю твою подноготную. Конечно, я, как базарная торговка, барышница, за брусок масла тебя заполучила, за домашний сыр. Купить пожелала, купить со всеми потрохами, что получше, оставить себе, допустить в комнаты, а остальное, травяное, лиственное, выбросить за окно, закопать на свалке. Но теперь все по-другому, Ендрусь, ой, по-другому, серебряные часики.

Я поддакивал, ласкал Марийку, ждал. Теперь уже мне было не к спеху, ничто меня не подгоняло, не подстегивало. Я отправлялся в город, приносил ей оттуда цветы — не наши, не тепличные, мелкие подарочки, можно сказать, мышиные, зато купленные на заработанные деньги, нелегко доставшиеся. Еще я выезжал за город с Юзеком. По рощам бродил, по пригоркам, затянутым мелкой сеткой дождя. К деревьям прижимался щекой, у каждого в отдельности спрашивал согласия на женитьбу, на свадьбу. Некоторые из них, в особенности березы и тополя, были на ощупь гладкие, напоминали Марийкину кожу, хотя чаще кухарочкину. Людей там не было, если не считать какого-то мужика, который перекапывал мотыгой картофельное поле, словно хотел на нем отыскать упавшие планеты, иные миры, да старухи, серпом срезающей кукурузу, да лошади, выпряженной из телеги, отпущенной на стерню, так что я все вслух сам с собой обсуждал, советовался, иногда переводил на денежки. «Женюсь, женюсь, пожалуй, женюсь», — напевал я себе после такой прогулки, волоча к машине для Юзека мокрую ветку терновника, боярышника.