Выбрать главу

Однажды, когда мы с Юзеком ехали по улице, вдоль городского луга, я увидел, что по каштановой аллейке тащится шагом на лошади мой новый знакомец. В бурке, накинутой на плечи, сколотой у ворота серебряной английской булавкой, в шапке-ушанке, в высоких сапогах со шпорами, подскакивая в седле, направлялся в центр. Я велел Юзеку остановиться, подождать меня на стоянке, а сам, в пальто с отложным воротником, застегнутом на все пуговицы, потому что похолодало и моросил дождик, преградил дорогу кавалеристу, улану несвоевременному, наверняка с народной войны возвращающемуся.

— Вы что, голубчик, я на родину, в Польшу, нас великие народные дела ждут, а вы меня задерживаете. Неужто сами не видите, не чувствуете?

Раз такое дело, я пропустил кавалериста, освободил ему путь, остановился на минуту возле дерева, чтобы поглядеть, как зажигается зеленый свет при звуках конского ржания, как их пропускают через перекресток, как они исчезают, растворяются в улочке, ведущей на рыночную площадь, в центр, где, должно быть, собралась тьма народу послушать коня и бормочущего будто сквозь сон всадника.

Озябнув, я забежал на секунду в ближайшую гостиницу. Кофе с коньячком залпом выпил, покрутился с одну-две молитвы в вестибюле, перед входом, высматривая какого-нибудь иностранца, чтобы купить у него немного долларов, в сундучок тайком от Марийки спрятать. Но что-то охотников торговать валютой не подворачивалось, поэтому, подняв воротник, натянув на уши шапку, я поспешил к ожидающему неподалеку Юзеку. Какая-то женщина, закутанная в полушалок, кричащая: «Ендрусь, Ендрусь, сыночек», — смутно маячила за пеленой дождя, словно за суровыми нитками, натянутыми на невидимые кроены. В длинной, до щиколоток, юбке, в полушубке, расшитом мальвами, пропахшем нафталином, семенила в мою сторону, подымая над головой обе руки с ивовыми корзинками.

— Мама, — вырвалось у меня жалобно. — Мама.

И вот я уже утонул в полушалке, в полушубке, в корзинках, из которых сыпались в лужи на мостовой яйца, шмякнулся подсушенный сыр, летели, подскакивая, подгнившие яблоки, видно, вынутые из сена. Тепло у меня стало на сердце, душа оттаяла. Я убаюкивал мать в объятиях, как в давно позабытой зыбке, выстланной сеном, где в изголовье сидит кошка, а в ногах копошатся котята. Убаюкивал худенькую мою маму, чудом занесенную в город ожившую охапку терновых веток, перевязанных лыком. Приподняв, стал кружить, пока не заметил, что на нас пялятся из подъезда, из окон гостиницы, с тротуаров, смеются, хихикают. Я поставил мать на землю, снова обхватил руками, прижал к груди и на всякий случай закрыл глаза, застыл, как в былые времена в поле, на тропке за домом, в горнице в те минуты, когда отца не было дома, когда он уезжал на ярмарку, на сгонку скота.

Однако людей, окруживших нас со всех сторон, точно во время облавы на кабана, на лисицу, сквозь опущенные веки не переставал видеть. Выпутавшись из материных объятий, из корзинок, из полушалка, схватил ее за руку, потащил в сторону луга, приговаривая: «Идем. Там ты посидишь, отдохнешь, там никого нет, там тихо». Шагал торопливо, что-то бормоча, по аллейке, по которой недавно проехал на коне мой знакомец, высматривая скамейку посуше где-нибудь под каштаном. Наконец такая нашлась. Я расстелил газету, носовой платок, силком усадил мать, стоящую передо мной, цепляющуюся за пуговицы, за мои «рембрандты», заглядывающую по-птичьи, склонив набок голову, в глаза, поглаживающую рукав пальто, расправляющую послюнявленным пальцем, изъеденным травами, лебедой, крапивой, мои брови, невидимые еще морщинки.

— Нашла, наконец-то я тебя нашла, мое дитятко. А сколько искала, выглядывала, сколько исходила вокзалов, костелов, сколько молитв прочитала, слез по ночам пролила, сколько перебрала четок, перепела литаний, сыночек мой. Потому что там, в деревне, тебя уже зачислили в покойники, в шахте под углем погребли, под колесами машины угробили. И в тюрьму тебя отправили по этапу, большой срок дали, чуть ли не петлю на шею набросили. Ты ведь, едва рассвело, убежал, из дома выскользнул. Даже мне не сказался, словечком не обмолвился.

— Из-за отца, мама, из-за отца. Он бы меня убил, постромкой, выдернутой из хомута, засек насмерть.

— Бедненький он, твой отец. Тихий сделался, как мышка, попискивающая в норке, плачущая по углам. Когда я не гляжу, костюмы твои старые пальцами гладит, к косе твоей детям не дает притронуться, фруктовые деревца, несколько лет назад тобой посаженные, вторую уже зиму хохолами укрывает. Бедняжечка такой, грач пришибленный, целые дни просиживает у окна, глядит на дорогу. Ничего не говорит, ждет однако. Ждет, Ендрусь, по ночам выходит в сад, к калитке, едва залает собака, замяучит кошка, заухает на клене филин.