— Помню, Хеля, помню. Никогда не забуду, что ты мне тогда сказала. Сказала, да еще прибавила, что родишь мне кроху, сыночка, котеночка миленького, палачоночка.
— Так вот знай, Петр! Знай это!
15
Было нас человек пятнадцать. Некоторые лежали под яблоньками, грызли яблоки или тихонько посвистывали. Возле в траве валялись винтовки, мокрые от росы. Кое-кто сидел, опершись спиной о яблоньки, держа винтовки между коленями и покуривая спрятанные в кулак цигарки. Все они были передо мной — я сидел на охапке соломы, прислонившись головой к доскам риги. Винтовки у меня не было. Дотрагиваясь рукой до кармана, я ощущал в нем плоский, шестизарядный револьвер, который я достал два года назад со дна реки.
Мы охраняли партизанский штаб. Он совещался в пустом погребе, прикрытом сверху сеном и необмолоченными снопами. Совещания эти мы охраняли уже не раз. Они, как и теперь, проводились в моем погребе, и я всегда был связным. Случалось, что я должен был бегать по деревне в поисках то того, то другого. Но обычно мне просто приходилось приносить из чулана простоквашу, хлеб или сало. Иногда, если совещание затягивалось, у меня просили самогона. Тогда позволялось хлебнуть и парням в саду.
И сегодня без горелки не обошлось. У погребного оконца, сквозь которое слова погромче долетали даже до середины сада, стояли пустые бутылки, молочные горшки: и эмалированные тарелки. Видимо, тех в погребе мучила жажда и изжога — они то и дело просили яблок. Я шел в сад, брал молоденькое деревце за ствол и несколько раз встряхивал. Собирал яблоки за пазуху и в карманы, а потом сыпал их сквозь оконце в погреб, и они гулко стучали по полу. Это мы называли союзнической бомбардировкой.
Вот и сегодня, когда, кроме молока, бутылок и тарелок с хлебом, я подавал в погреб и яблоки, кто-то из лежавших в саду спросил:
— Ну что, Петр, летят?
— Сам слышишь. Уже над Берлином.
— По мне, лучше бы они были над Варшавой.
— Подожди. Вот когда яблонька, что у плетня растет, начнет родить, они как раз и будут над Варшавой.
И опять в саду стало тихо. Теперь никто не посвистывал и не напевал. Видно, ребят сморило несколько глотков самогона и позднее время. Ведь каждый из них, прежде чем потихоньку, задворками и полями, прийти сюда с винтовками, косил хлеб или целый день свозил снопы. Вот и заснули в траве, не чувствуя росы, кое-кто, опершись о яблоньки, стонал во сне от усталости. Да и у меня, хоть и таращил глаза и чуть ли не подпирал веки пальцами, все двоилось и троилось. Я то и дело задремывал, не чуя спины, разболевшейся от работы: весь день подавал снопы на воз и сваливал с воза в ригу.
Встрепенувшись от недолгой дремоты, я вскакивал на ноги с перепугу. Обычно мне снилось, как в сад входят гестаповцы и выводят оттуда Стаха со связанными за спиной руками. Стах белее березы, будто его только что вытащили из ямы с гашеной известью. И хотя я вижу его сзади, он оборачивается в мою сторону и смотрит на меня побелевшими, закатившимися под лоб глазами. А я никак не могу найти карман, чтобы вынуть револьвер и выстрелить.
И сегодня мне снился Стах. Поэтому руки у меня вспотели, и я почти так же, как тогда, когда пел великопостные псалмы на хорах и когда купался с Хелей в августовском пруду, чувствовал, что они пронзены насквозь. Боясь этого сна и пронзенных рук, я держал правую в кармане, стиснув в ней вороненый револьвер. И старался не засыпать, глядя на звезду над жнивьем, что опускалась все ниже к невидимым золотым холмам за Вислой.
Звезд, впрочем, тоже почти не было видно — яблоньки, хоть и совсем молоденькие, сплетались друг с другом густыми ветками, а небо застилали дым и пыль летних гроз и кошеных хлебов. А может, мне только так казалось. Да нет, пожалуй, — собаки-то почти не лаяли. А ведь собаки лают, только когда на небе много звезд. Каждая собака может тогда облаивать свою собственную звезду.
Не пели петухи, не покряхтывала в коровниках жевавшая жвачку скотина. Ночь дышала сном, а в этой ночи дышали сном несколько винтовок, ржавевших от росы, и парни, кряхтевшие от боли в пояснице, ведь они целый день убирали хлеб и свозили снопы. А такая ночь называется ночью резаного петуха, и ночью снулой рыбы, и еще ночью торфяного болота, что поглядывает синеватым глазком.
А они там, в погребе, сидели, поджав под себя ноги, на подстеленном сене и, едва видя друг друга в свете коптившей карбидной лампы, совещались с почти совсем седым капитаном. Прикрывая глаза, я видел узкие, восковые руки капитана, двигавшиеся перед самым его лицом, его рот, сжатый так крепко, чтобы ни одна девушка не могла коснуться его губами. И видел еще старого цугсфюрера[8], произносящего одну фразу в неделю, но как говорили, самого лучшего рубаку-улана. И отца, золотыми буквами записанного в небесах и в приходе (поминальную службу заказывали ежегодно). И еще я видел невысокого взводного, самого младшего из них, похожего на ребенка, который слизывает мед с пальцев. Я дружил с ним уже год, хотя он был не из нашей деревни, а откуда-то издалека, из-под Ченстоховы. И хоть он был у нас всего два года, мне казалось, что я ждал его с детства, так же, как Ясека, Стаха, Моисея. Взводный Павелек, как его звали, умел играть на скрипке и на кларнете, а в последнее время и на гармошке, купленной у какого-то шваба, подходил к девушкам, как к ветке с вишнями, и целовал их среди бела дня в губы на виду у всех, попадал из пистолета в самую середину брошенного в небо яблока, сочинял при всяком удобном случае присказки про нашего скупого ксендза (то будто бы наш орга́н сошелся с лещиной и к весне народил целую рощицу свинцовых органных труб, то будто бы святой Флориан от жалости наконец заплакал над вечно голодным ксендзовым батраком, а с каждой слезой, что капала с ресниц святого, на колени батраку падал золотой дукат). И этот самый взводный чуть ли не целые дни просиживал в моем доме.
8
Унтер-офицерское звание в австро-венгерской армии; часть Польши вплоть до первой мировой войны входила в состав Австро-Венгрии.