С тех пор года два я вместе с Ясеком и вдовушкой почти каждую неделю ел курятину. Да и не только ее. Перепадали и гусь, и утка, а по большим праздникам и индейка. Через месяц я, поглядевшись в зеркало, заметил, что щеки мои округлились, а морщинки под глазами разгладились, как птичьи перья, как простокваша на холодке. Еще через некоторое время, когда я работал на соломорезке, брал охапку сена или наклонялся за корзиной картошки, у моих рубашек стали отрываться рукава, а брюки, словно их ножом полоснули, трескались на ягодицах. Никогда раньше я не был таким веселым. Я насвистывал, и когда расхаживал по дому, и когда рубил дрова, и когда чистил до блеска лошадей. Я любил перед рассветом выскочить полураздетым, только в рубашке и штанах, в молодой сад и из озорства отряхнуть яблони от снега. А когда я пел в костеле, то замечал, что мой голос, высокий и чистый, рождается во мне радостней, чем источник в чистом блестящем песке.
Если я вспоминаю о помещичьей курице и так подробно ее описываю, то лишь потому, что и сейчас, много лет спустя, мне кажется, что была она соколом моим и моим орлом. Может, даже больше, чем сизые соколы и боевые орлы для барчуков и сынков королевских, о которых я знал из книг, из рассказов и всяких небылиц. Ведь с этой курицы началась моя жизнь, скрытая от всех, даже от меня самого.
Мы с Ясеком чем-то были похожи на дерево. Вроде бы все знали, как мы зеленеем, какие птицы в наших ветвях вьют гнезда и какие звери приходят к нам, чтобы потереться о нашу спину, но никому не удавалось, даже на мгновение, проникнуть в нас и старательно все разглядеть. Но не весь год мы были такими. На это ни у меня, ни тем более у Ясека, тоже единственного сына, но из семьи побогаче, не было времени. Только поздней осенью, когда начинал падать снег, а мороз от мелководья до зеленых глубин сковывал реку и дома, кроме резки соломы да ухода за лошадьми, другой работы не было.
С домашней птицы и кур, которых Ясек умел собирать с насестов в мешок, как перезрелые яблоки с веток, так, что ни одна не кудахнет, мы перебросились на перины. Время для этого было самое подходящее. Именно в эту пору, когда снег был выше колена и мороз до дна реку проморозил и по ней теперь можно было проехать на тяжело груженном возу, во всей округе начинали драть перо. По этому поводу в богатых домах готовились к вечеринкам, пекли ватрушки, доставали из бочек маринованное мясо, квашеную капусту и сушеные сливы.
Конечно, мы ходили с Ясеком на эти вечеринки, приносили с собой ром и ликер и горстями сыпали медяки в цыганский или еврейский контрабас. Однако при случае мы выясняли, сколько подушек насыпано и сколько перин. Когда кончали драть перо и деревня все глубже погружалась в дремоту, мы записывали на клочке бумаги те дома, в которых собрали самый богатый урожай подушек и перин. Ведь деревня, закутанная по самые крыши в солому и опавшую листву, сметенную за ивовые плетни, в страхе, что перины за зиму в сундуках и духоте запарятся и истлеют, выносила их на крылечки и в сады. Если в сумерках пройти через деревню садами, то можно было увидеть, как проветривались на жердях, обметенных от снега, на резных крылечках из акации перины в красных наперниках — точь-в-точь заря, на куски рассеченная.
Мы с Ясеком присматривали такой дом, а я, будто по делу, входил в дом и заговаривал с хозяевами. Тем временем Ясек стаскивал перину с жердей в саду или с крыльца, запихивал ее в мешок и задворками улепетывал за реку, к вдовушке. Перо из выпотрошенного наперника и сам наперник, выстиранный и накрахмаленный, вдовушка продавала в местечке. Выручку мы делили поровну на троих. Денег хватало нам на ром, на арак, на плюшки у лавочника Калмы, на барашковые шапки, на золотые сережки для вдовушки. А когда кончилась зима и перед самой пасхой пустошь зазеленела, а деревья зазолотились мелкими листочками, мы вместе с Ясеком пришли на хоры в новеньких лаковых башмаках и в пепельно-серых костюмах. И я вскакивал на ящик для свечей, чтобы запеть великопостный псалом, душный от пепла, желчи и ладана, тот псалом, что был вложен в уста висящего Христа, и слышал, как поскрипывают наши с Ясеком башмаки, чувствовал, как мои плечи обтягивает пепельно-серое сукно. И приятно мне было рассматривать возле алтаря, затянутого фиолетовым, вдовушку в новой шали, в настоящих коралловых бусах, в узорном платке, завязанном на затылке. Мне казалось, что я слышу, как она молится, и я представлял в ее невидимых мне глазах высокие каменные хоры и облокотившегося на орга́н Ясека. А закрывая глаза, ощущал, как вдовушка, стоящая на коленях перед Распятым, обнимает Ясека за шею, наклоняет его голову и целует в пахнущие табаком губы. А видя все это, я еще звонче пел великопостный псалом, псалом, израненный гвоздями, терниями и копьем.