Виолончель была связана для меня с мамой. Они походили друг на друга даже внешне: мама была фигуристая, с благородным профилем и сочным грудным контральто. По ней сохла, думаю, половина пассажиров корабля, который привез ее сюда из Кампании вместе с родителями и младшим братом. За ней волочились все ребята в Маленькой Италии – бедном и пестром северном пригороде, где они поселились. В шестнадцать лет она бросила школу, потому что родителям нужна была помощь в бакалейной лавке. По вечерам, когда лавку закрывали, она шла на танцы, где вскоре познакомилась с моим отцом. Они поженились, когда ей было восемнадцать. А где же тут виолончель, спросите вы? А нигде. Иммигрантам в конце шестидесятых было не до баловства, а уж молодой семье и подавно. Но потом, когда родные и знакомые стали советовать ей отдать сына в спорт, она никого не послушала и отдала меня на музыку.
Мама заметила мою музыкальность раньше, чем я сам ее осознал. Я проявлял к музыке не больше склонности, чем обычный ребенок, но она была нужна мне, как инструменту нужен корпус – для гармонии. Я был, как теперь принято говорить, высокочувствительным мальчиком – а тогда меня называли «неженка», «плакса» и тому подобными словами. Дело осложнялось тем, что огромный мир притягивал меня невероятно; мои глаза и руки находились в вечном поиске, и попытки обуздать эту любознательность заканчивались фрустрацией: я принимался исступленно теребить лямки своей маечки или швы на трусах. Эта привычка, а также склонность постоянно и громко разговаривать сам с собой беспокоили мою маму, которая – надо отдать ей должное – всегда была исключительно здравомыслящей. Она не спешила следовать чужим советам – к примеру, напоить ребенка валерьянкой, когда станет совсем уж невмоготу. Яркие впечатления так взвинчивали меня, что я исторгал слова целым каскадом фонтанов. Мама научила меня петь вместо того, чтобы говорить, и это был первый шаг к освобождению. Я был потрясен открывшейся мне красотой речи. Любую фразу теперь можно было раскрасить всеми цветами радуги; слово, произнесенное с разной интонацией, обретало сотни новых оттенков. Я упивался этой музыкой: пел по ролям свои любимые детские стишки, подражал голосам персонажей из мультиков. По счастью, мама была дальновидной и не стала отдавать меня в хор: голос рано или поздно сломается, и я останусь, в лучшем случае, со знанием нотной грамоты и с ностальгической тоской о навеки утраченном серебристом дисканте. Вместо этого она начала как бы невзначай включать записи классической музыки и наблюдать за моей реакцией. Рок меня перевозбуждал, а поскольку у нас дома его некому было слушать – мои старшие сиблинги были к нему равнодушны, – маме удавалось поддерживать ровный и мягкий звуковой фон. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что со мной носились как с писаной торбой, и моя нынешняя, достаточно благополучная жизнь – во многом мамина заслуга. Но я опять отвлекаюсь.
Итак, мама отдала меня на виолончель, потому что ей показалось, что ребенку нравятся звуки более низкого регистра. Между тем, ребенка эти звуки не просто привлекали – они его гипнотизировали. Я мог провести полчаса, просто возюкая смычком по струнам и чувствуя всем телом, как отзывается на мои неуклюжие прикосновения лакированный фанерный ящик, эротичности которого я тогда не осознавал. У меня обнаружился отличный звуковысотный слух, и корявость собственной игры вскоре стала меня раздражать, понуждая заниматься всё с большим рвением. Занятия успокаивали мои вечно нервные руки, придавая пальцам силу и уверенность. Конечно, все понимали, что настоящим музыкантом мне не стать – даже мама. Но когда я мучился с трудным пассажем, она говорила мне: отдохни чуть-чуть, Морено. Посиди минутку тихо. У тебя получится.
«У тебя получится» – я мысленно повторял эти слова много позже, в минуты отчаянья; повторял маминым голосом – не потому, что ее не было рядом: слава Богу, мама до сих пор жива и здорова. Просто я воспитан в традициях, где с родителями не говорят об интимном. Я могу говорить об этом с кем угодно – вот хоть с вами. Только мама никогда об этом не узнает.
4
В нашем доме две спальни смотрят окнами на запад, одна на восток и одна на юг. Обнаружив это, я сразу вспомнил сказки про муми-троллей, которые любил в детстве, и стал называть спальни именно так – по странам света. Южная была самой маленькой, и ее узкое оконце упиралось в соседский забор. Я решил приспособить ее под студию, поскольку гараж к дому не прилагался: со стороны улицы у нас нефиговый уклон, так что к парадному входу надо спускаться по длинной бетонной лестнице. Вторую западную спальню мы держали пустой на случай гостей. Она тоже была маленькой, зато из нее можно было попасть на балкон, куда вели такие же элегантные французские двери, как и из моей. Соня заняла восточную спальню с видом в палисадник, где торчала коричневая пальма на фоне склона, устланного мясистыми суккулентами. Я уже говорил, что наш дом обращен на улицу только верхним этажом? Получалось, что визитер сразу же попадал в ту часть дома, которая должна, по идее, быть приватной. Мы с Соней постарались, как смогли, создать психологическую и эстетическую границу между зонами: длинный холл мы превратили во вторую гостиную, где вся обстановка – бамбуковые кресла, подчеркнуто пустой журнальный столик, часы на стене – не вызывала бы желания засидеться и в то же время радовала нескромный глаз, не позволяя устремляться дальше, в сторону спален. Барьер работал отлично: все, кто рано или поздно стал своим в этой приватной части дома, попали к нам с другой стороны – через парк.