Некоторым сейчас кажется, что вся жизнь Толстого протекала как праздник, что успех был всегда ему обеспечен, что он не знал мучительных сомнений, всегда свойственных истинному художнику. Нет, это неверно. И для подтверждения своей мысли мне хочется привести один факт...
"Хождение по мукам" еще писалось... И вот январским вечером я слушаю по радио одну сцену из "Хождения" (тогда мы слушали радио в наушниках). Сцена схватки двух сил, описанная легко, просто, ярко и в то же время мудро, с великолепными диалогами, потрясла меня... Я не мог утерпеть, чтобы не сообщить Толстому о моих впечатлениях. Но я был удивлен еще более, когда через несколько дней получил от него ответное письмо. И я понял, как важен был ему мой скромный голос.
"Милый друг, Коля, ты мне доставил очень большое удовольствие письмом.
...Когда-то такие письма между писателями - о впечатлении, критические, полемические, хвалебные - составляли часть литературной жизни. Это увеличивало чувство важности дела, приподнимало, создавало напряженную и ответственную обстановку для творчества..."
Письмо довольно длинное, и сейчас не стоит приводить его в подробностях. Здесь важно одно: жажда Толстого к творческому, живому литературному обмену мнениями. В письме чувствуется огромная жажда "подойти друг к другу" (так он пишет)... Толстой ищет большой литературной жизни, мечтает о высоких планах, о коллективной литературной работе.
Щеголев и Толстой были неразлучны в те годы, когда писалась трилогия о гражданской войне. Толстого и Щеголева мы видели всегда вместе - в театре на премьере, на литературном вечере, в гостях, даже на извозчике. Щеголев - расползающийся, огромный - еле сидит в пролетке. Толстому рядом с ним тесно, он умещается боком, на краешке. Один - небрежный, одежда, его состоит как бы только из складок. Другой - несмотря на свою полноту, всегда подтянутый, словно отглаженный, всегда с новой шуткой, которой он готов поделиться. Даже карикатуристы той поры не разделяли их в своих рисунках.
Щеголев умер, а Толстой не пришел даже проститься и на вопрос, как это вышло, сказал:
- Ругайте меня... Но смерть... - Он как бы отпихнул что-то руками. Я... я не могу...
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти.
- Я слишком люблю жизнь... И не терплю ее финала, - сказал он, как бы подшутив над собой.
Говорят, что нельзя отождествлять автора с его героями. В этом утверждении есть правда. Однако и полное отрицание этого, по-моему, ложно. Без трех томиков блоковской лирики как понять человека Блока? Как увидеть Лермонтова без Печорина?
Представьте себе Алексея Толстого без "Петра". Невозможно. Это уже не та биография, не тот человек и совсем не тот писатель. Представьте его без этой темы, которая волновала русскую литературу еще с Пушкина и прошла почти незатронутой через все минувшее столетие. О ней мечтал Лев Толстой. Но, чтобы понять "Петра", нужен был наш век, и эта тема словно упала в руки Алексея Толстого. Он принял ее как наследник. И его рассказ 1918 года о Петре был семенем, из которого выросла и зацвела эпопея.
Мне хочется сейчас высказать одну мысль, которая прежде казалась мне спорной и, быть может, недостойной упоминания. Но именно теперь, когда так высоко и так всеобъемлюще литературное значение Толстого, когда в восприятии ряда вещей многое устоялось, осело, - исчезла, по-моему, и эта спорность. Мысль заключается в следующем: даже те его вещи, которые как-то не были "причислены" к разряду удавшихся, - интересны и богаты содержанием и так написаны, что, читая их, не оторвешься. Сколько искусства и силы, сколько историзма даже в романе "Черное золото"! Сколько изумительных сцен даже в "Заговоре императрицы"! С каким простодушием истинного таланта, ничего не боящегося, он подымал самые разнообразные и не похожие друг на друга пласты современной ему быстротекущей жизни.
Вот почему в этом замечательном русском писателе я чувствую как бы душу Никиты из повести "Детство Никиты", или, как он еще называл эту вещь, из "Повести о многих превосходных вещах". Читая недавно "Слово о Шиллере" Томаса Манна, я глубже понял это ощущение. Томас Манн утверждает, что даже в Шиллере была "величавая детскость" художника, "вечно отроческое начало" в жизни и творчестве.
Толстой по-детски раскрытыми, смеющимися и удивленными глазами смотрел на этот мир, наполненный превосходными вещами. Он требовал их и добивался. Он впадал в ошибки, стукался лбом обо что-то жесткое, вступал в драку с "мальчишками из-за оврага", бежал домой с синяками, успокаивался, любил родное небо, русскую землю до самозабвения. Не потому ли с такой объемностью, и тут же с лаконичностью, и так сочно выписаны у него люди "русский человек" разных времен и состояний, и Гадюка, и Бровкин, и Иван Гора, и даже Гусев из фантастической "Аэлиты". Он любил их.
Он брал все темы, не раздумывая и не пугаясь, если они чем-нибудь его поражали или прельщали. Брал даже те, которые ему не удавались. Он делал это так же, как покупал вещи, которые ему часто не были нужны, устраивал и переустраивал свой быт: дома, дачи, квартиры. Несколько раз заново начинал жизнь. Он жил как будто беспокойно. Идеи, события будто сами шли навстречу ему. Он в них работал, он увлекался ими, влюблялся в них. Все это были явления превосходного мира! Многим казалось, что он живет с легкостью. На самом деле Толстой жил трудно. Вечно занятый, необыкновенно загруженный, но довольный этим грузом, он жил с той естественностью, с какой весенний ручей громко несется среди степных оврагов, которые он сам описал в "Детстве"...
Я никогда его не видел без работы. Он работал даже тогда, когда впервые серьезная и опасная болезнь настигла его. Это было за несколько лет до его переезда в Москву. С ним случилось что-то вроде удара, Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над "Золотым ключиком", делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
- Это чудовищно интересно, - убеждал он меня. - Этот Буратино... Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал. В этом желании прикоснуться ко всему, успеть все была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма, хотя строй его писательской души был совсем иным. Но чем-то, какими-то черточками своего человеческого характера он был действительно похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку. Садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастеровым, рабочим человеком, который хорошо поработал и поэтому имеет право поесть.