— Нюхайте, сержант, нюхайте.
— Что это? — отобрал у него лекарство Бушуев.
— Спирт. Нашатырный.
— А другого нет.
— Медицинский есть.
— Тащите.
— Я не пьющий, товарищ майор, — заотказывался Сергей.
— Тебя сейчас серной кислотой не проймешь.
Сергея заподталкивали сзади, засоветовали:
— Не отказывайся, дурень.
— Прими. Как-никак второй раз родился.
18
День по дню, день по дню настала очередь готовиться к демобилизации военнослужащим сорок четвертого года призыва. Приобретали чемоданчики, подкапливали деньжонки, исписывали адресами алфавитные блокнотики. Свыклись — не расставался бы.
А вечерами учились танцевать под радиолу. Радиолу купили вскладчину всей эскадрильей по инициативе того же Возки Шрамма. Кое-кто отказывался пожертвовать десятку — убедил.
— Вот представь: приехал ты домой, отдохнул месяц-два, родители «женись» скажут. На ком? Девчат, конечно, много наросло, пока мы служили, но первую встречную не поведешь в загс, может поперечной оказаться. На чем я остановился? Ага! Познакомиться надо. Знакомиться тоже с бухты-барахты среди улицы не подойдешь. «Здравствуйте. Паша». — «Даша». А где, если не на улице? На танцах. Не жмись, давай десятку.
— Машина-то ничего хоть? — сдается скопидом.
— Спрашиваешь! Последняя модель. Производство известной японской фирмы «Куку-Маку». Шрамм дерьма не купит.
«Последняя модель», видимо, была изготовлена еще в канун русско-японской войны 1905 года. Корпус гвоздями сколочен, шнур — одни сростки, адаптер изолентой забинтован весь до иголки; ручки, пока Шрамм волок ее к розетке, послетали и укатились под койки, ползал, искал потом; тяжеленную крышку проигрывателя отверткой пришлось подпереть, чтобы не захлопнулась вдруг и пальцы не поотрубила.
Механики подняли «купца» на смех:
— Не иначе, музей обокрал.
— Какой музей? Я видел, он на свалке ковырялся.
— Гони гроши обратно.
— А вы за три сотни радиостанцию Би-Би-Си хотели? Звук есть, и ладно.
Заведование «радиоузлом» вверили Шрамму, новинку окрестили «шраманкой». И вот японская радиола накручивала русские пластинки.
А пластиночки Вовка подобрать постарался. Лидия Русланова, износив валенки, «по морозу босиком к милому ходила». Вовкины тезки Бунчиков и Нечаев встречали «вечерочком милую в садочке». Молодой, но бородатый партизан давал зарок «сначала прогнать фрицев, а потом уж только «стриться, бриться, наряжаться, с милкой целоваться».
Вряд ли кто успел до армии отведать, какие они на вкус, девичьи губы, а все равно замирало сердце, и нежнее брал за талию солдат солдата.
А потом: «Давно мы дома не были…»
И может быть, поэтому Сергей на вопрос «Куда демобилизуетесь?» решительно сказал:
— Станция Лебяжья.
19
И вот, от чего Сергей ушел, к тому и вернулся. Правильно отец сказал: земля круглая.
— Не густо ты, сынок, добра нажил за службу, — нагнулся Илья Анисимович над Сережкиным чемоданом с парой новых кирзовых сапог и пачкой облигаций. — А мы вот с мамкой мотоцикл с коляской купили. — Он грубовато обнял Анну Ивановну, коснулся носом щеки.
— Дело прошлое, отец, скажи: куда ты мешки тогда увез? Обратно на элеватор?
Илья Анисимович колыхнул отросшим животом:
— А ты что, только за тем и ехал, чтобы этот вопрос задать? Ладно, отвечу: от себя только курица гребет. Время что хочешь заставит сделать.
— Почему оно не заставило тебя пойти добровольцем на фронт? Сказать почему? — Анна Ивановна то ли выпила и осмелела, то ли почувствовала рядом взрослого сына, что так вот вдруг взяла и вытряхнула мужу самую большую свою женскую боль, которая мучила ее все эти годы:
— Было бы куда уйти — оставайся ты с твоим чином, элеватором и достатком. Директор он, глядите-ка. Ни полена дров за всю жизнь в избу не занес, ни охапки сена коровенке не дал.
Илья Анисимович, запрокинув угластую голову, захохотал.
— Ты на трибуну, на трибуну айда залезь, мать, и выступи. — Он привстал, переломился над столом, воткнул руки между тарелок. — А ты знаешь, сестра дорогая Анюта, почему ты Анна Ивановна? Потому что я Илья Анисимович. Ушла бы она. Сиди, прижми хвост. Старые уж мы с тобой разбегаться, сын уж у нас отслужился. Чем собираешься заниматься, сынок?
Но Сергей молчал. Он был удивлен и пристыжен тем, что только сейчас понял, как жила мать. А жила она, как мышь в богатом доме, в котором держали огромного кота: ни свету белого не видела, ни корочки хлеба не съела без оглядки.