Выбрать главу

Выбор тем г-на Чехова поражает своею случайностью. Везут по железной дороге быков в столицу на убой. Г-н Чехов заин­тересовывается этим и пишет рассказ под названием «Холод­ная кровь», хотя даже понять трудно, причем тут «холодная кровь». Фигурирует, правда, в рассказе один очень хладно­кровный человек (сын грузоотправителя), но он вовсе не со­ставляет центра рассказа, да и вообще в нем никакого центра нет, просто не за что ухватиться. Почту везут, по дороге таран­тас встряхивает, почтальон вываливается и сердится. Это — рассказ «Почта». Зачем он мне? Не мне лично, конечно. Мне и «подножие ног» г-на Лейкина не нужно, но где-нибудь в трак­тире или в бакалейной лавке это «подножие ног» произведет свой эффект; а от «Почты» никому, решительно никому ни тепла, ни радости, хотя именно в этом рассказе бубенчики так мило пересмеиваются с колокольчиками. И рядом вдруг «Спать хочется» — рассказ о том, как тринадцатилетняя дев­чонка Варька, состоящая в няньках у сапожника и не имею­щая ни минуты покоя, убивает порученного ей грудного ребен­ка потому, что именно он мешает ей спать. И рассказывается это тем же тоном, с теми же милыми колокольчиками и бубен­чиками, с тою же «холодною кровью», как и про быков или про почту, которая выехала с одной станции и приехала на дру­гую.

Нет, не «хмурых людей» надо бы поставить в заглавие всего этого сборника, а вот разве «холодную кровь»: г-н Чехов с хо­лодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью по­читывает.

Так думал я, пока, наконец, не дошел до «Скучной исто­рии». Этой сравнительно довольно большой вещи я боялся. Дело в том, что к маленьким рассказцам г-на Чехова, занима­ющим один газетный фельетон или пять-шесть страничек ма­ленького формата в книжке, мы уже привыкли, и этот стран­ный переплет хорошеньких колокольчиков с убийцами и людей с быками не особенно утомляет, когда он разбит на маленькие, оборванные клочки. А в «Степи», первой большой вещи г-на Че­хова, самая талантливость этого переплета является уже источ­ником неприятного утомления: идешь по этой степи, и, кажет­ся, конца ей нет. В «Иванове», комедии, не имевшей, к счастью, успеха и на сцене, г-н Чехов явился пропагандистом двух вышеприведенных «детских» тезисов: «идеалы отцов и де­дов над нами бессильны»; «для нас существует только действи­тельность, в которой нам суждено жить, и которую мы потому и признали». Эта проповедь была уже даже и не талантлива, да и как может быть талантлива идеализация отсутствия идеалов? Не везет г-ну Чехову на большие вещи. Может быть, и «Скучная история» есть действительно скучный набор случайных впечат­лений или же опять что-нибудь вроде «Иванова», опять пропа­ганда тусклого, серого, умеренного н аккуратного жития.

Я ошибся самым приятным образом. «Скучная история» есть лучшее и значительнейшее из всего, что до сих пор написал г-н Чехов. Ничего общего с распущенностью и случайностью впе­чатлений в «Степи»; ничего общего с идеализацией серой жизни в «Иванове». И даже совсем напротив.

«Скучная история» имеет подзаглавие: «Из записок старого человека». Этот старый человек, Николай Степанович «такой- то», есть знаменитый профессор, ученый, умный, талантли­вый, честный. Таким он сам себя рекомендует и, судя по сооб­щаемым им фактам, говорит правду. Жизнь его, вообще говоря, сложилась недурно, но к шестидесяти двум годам подобрались разные облачка: некоторая денежная запутанность, кое-какие семейные дрязги, хворость, главное —хворость. Николай Степа­нович, как профессор по медицинской части, понимает, что смерть не за горами, и что было бы с его стороны добросовестно уступить кафедру человеку более молодому и свежему, но этого он сделать не в силах. «Пусть судит меня бог, — он говорит, — у меня не хватает мужества поступить по совести»: он слишком привык к своему профессорскому делу, слишком любит его. «Как 20—30 лет назад, так и теперь, перед смертью, меня инте­ресует одна только наука. Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и са­мое нужное в жизни человека, что она всегда была и будет выс­шим проявлением любви, и что только ею одною человек побе­дит природу и себя». Это не мешает, однако, Николаю Степановичу иметь и высказывать свои мнения о литературе, о театре, о разных житейских делах: мнения не бог знает какой оригинальности и премудрости, но с преданного своему делу уче­ного-специалиста нельзя в этом отношении многого и спраши­вать. И вот этого «прекрасного, редкого человека», как его атте­стует другой, несомненно тоже хороший человек, начинают посещать странные мысли. Ему кажется, что «все гадко, не для чего жить, а те 62 года, которые уже прожиты, следует считать пропащими». С особенною силою эти мрачные мысли возникают в Николае Степановиче при следующих обстоятельствах. Пона­добилось ему ехать в Харьков, чтобы собрать сведения о предпо­лагаемом женихе его дочери. Поездка эта не особенно хорошо мотивирована. Предполагаемый жених, которого, мимоходом сказать, Николай Степанович терпеть не может, еще не делал предложения; в Харькове у Николая Степановича есть знако­мые, вообще решительно не видно, почему шестидесятидвухлет­ний знаменитый профессор должен сам ехать для собирания све­дений о женихе. Но это все равно. Приехал больной, слабый старик в Харьков и, натурально, загрустил. А тут еще телеграм­ма: дочь тайно обвенчалась (опять-таки неизвестно, почему тай­но), и надо ехать назад. Тяжелая, бессонная ночь. Николай Сте­панович сидит в постели, обняв руками колена, и думает. между прочим, так: «Чего я хочу? Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не яр­лык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощ­ников и наследников. Еще что? Хотелось бы проснуться лет че­рез сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы пожить еще лет десять. Дальше что? А дальше ниче­го. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал, и куда бы ни разбрасывались мои мыс­ли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем же­лании жить, в этом сиденье на чужой кровати и стремлении по­знать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литерату­ре, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображе­ние, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называ­ется общей идеей или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.»