И в русской жизни это не слова только, это действительно так.
Почему?
Да потому, что мы любим хорошее лицо, влюблены в «хорошего человека». Любим до страсти глядеть на его лик. Это, как Гершензон пишет о Киреевском: «Он всюду "смотрел" русского человека» Ч
Эта русская любовь к «смотрению» имеет и в русской жизни, и в русской истории глубокий смысл.
Мы заговорили о смерти чтимых нами и о том ощущении, какое она оставляет в сердце нашем. Это, действительно, типично. Ведь умирает кто-нибудь великий на Западе, — и нет этого уныния, никому не станет «холодно», так холодно, как русскому, до сиротливости, до безнадежности. Нет. Там, прежде всего, радость, гордость, что такой человек родился и жил среди них.
У нас — ничего подобного!
Почему бы?
Ведь наша история полна прекрасными образами, и в тоске повторить слова Евангелия: «Господи, человека не имам»2, — мы не можем.
Откуда же эта радость, эта тоска по прекрасному человеческому лицу?
Смысл этой тоски и этой радости в тяготении нашей жизни и нашей культуры к личному началу.
У нас не было чистой мысли, а была мысль — страдание, не было чистого дела, а только дело — подвиг. А подвиг, страдание — это кровь, это личность.
Всякая наша большая мысль и каждое наше большое дело как бы рождаются вместе с личностью, приобретают ее облик, и отсюда — это ощущение скорби, что с нею оно может и умереть.
Русская жизнь подобна ночному осеннему небу, усеянному звездами-солнцами — великими страдальцами и подвижниками. Стоит одной их них закатиться, перестать греть на русском небе, и у нас одно сознание: «закатилось солнце русской жизни»3.
И эта боль по «угасшей звезде» имеет трагический смысл.
Небо русское темное и яркая звезда в нем — вот наша надежда до сих пор на Вифлеем.
Эта темнота в жизни и яркость, «звездность» в лицах — вот она, роковая загадка, трагедия русской истории.
И эта вера наша в литературу?
Она вся в вере в личность.
Мы любим Достоевского потому, что из всего им написанного на нас смотрит его «каторжное лицо». Проповедь Толстого нам близка потому, что мы чувствовали, мы знали, что он способен взять Крест свой и пойти.
И русская жизнь требует этой способности, этой «крестной ноши». Всякий путь, русский в особенности, немыслим без страдания, «креста». А чтобы понести его на Голгофу жизни, нужно уподобиться Тому, Кто первый открыл завесу над загадкою этого пути и утвердил его вечную правду.
Для этого нужен светлый лик.
И потому-то у великих наших — и у Достоевского, и у Толстого, и у Сковороды — мечты о будущем царстве немыслимы без «крови сердца», без прекрасного образа. Немыслимы без светлого Алешина образа у Достоевского, без простого мужика, святым трудом спаянного с нашею матерью-природою, у Толстого, без «человека-сердца» у Сковороды4.
Таков узор русской веры, в котором прекрасное лицо слилось со словом, и слияние их потоками света заливало нашу безрадостную жизнь.
* * *
2 июля исполнится десять лет со дня смерти нашего Чехова.
И вот, когда задумаешься над судьбою его, над загадкой личности его, то видишь, что он весь вышел из этой веры в человека, из этой влюбленности в человеческое лицо. Это особенно ярко выразилось в его письме к Меньшикову, написанному им за четыре года до смерти: «Я боюсь смерти Толстого, — писал он в этом письме. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека я не любил так, как его. Я человек не верующий, но из всех вер я считаю наиболее близкою и подходящею для себя его веру» 5.
Чехов тоже, как Киреевский, всю жизнь «смотрел» человека. Его последняя земная любовь остановилась на Толстом, и вот он боялся пережить его, боялся этого «пустого места», которое есть во всякой русской душе.
И для него Толстой был прекрасным образом.
И насколько этот образ был дорог душе его, что сама религия для него стала «ароматом души» Толстого, способностью, физически слитою с личностью его. Он так и принимал религию: «.Вера есть способность духа. Она все равно, что талант: с нею надо родиться» (рассказ «На пути»)6.
И Чехов боится потерять Толстого, потому что чувствует, что с его смертью прекратится эта религиозная эманация, которая была ему единственно близка. Боится этого «пустого места», которое ощутили все мы после смерти Толстого.
Боится, ибо это пустое место уже ничем не заполнить, так как религия Толстого это его. талант, его уединенное7, которое в своем корне, в своем «тайном» уйдет в могилу. Религия Толстого для него не то, что писал Толстой, а тот живой религиозный опыт, одинокий опыт, который прекращается с последними ударами сердца. Все написанное останется написанным, но не будет этого лица, и все обратится в мертвые страницы книги.