Выбрать главу

«Будем трудиться для других, — утешает Соня дядю Ваню, — и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда насту­пит наш час, мы покорно умрем и там, за гробом, мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыб­кой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно.» Чехов остался, по-видимому, посторонним зрителем. Убеди­тельно душевное состояние Сони — так именно она должна была чувствовать и переживать; но нет облегчения, и слышны безудержные рыдания, и боль не утихает.

«Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я ве­рую, верую.»

А бедный, бедный дядя Ваня неутешно плачет. Она не зара­зила его своей верой, но он заразил ее своими слезами. «Бед­ный, бедный дядя Ваня, ты плачешь. (сквозь слезы). Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди. Мы отдохнем. Мы отдохнем.» Последним, бесконечным от­дыхом? Чехов рисует его здесь, на земле.

Там, вдали, «стучит сторож. Телегин тихо наигрывает; Ма­рия Васильевна пишет на полях брошюры; Марина вяжет чу­лок». Чем не отдых?

Совсем иное открылось Чехову в «Студенте» — может быть, в самом деле нечто близкое к той «общей идее», к тому миро­вому синтезу, в котором он так нуждался. В ответных слезах двух женщин глухим рыданиям апостола Петра в Гефсиман- ском саду он вдруг уловил, как « прошлое связано с настоя­щим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из друго­го». И когда ему показалось, что он только что ощутил оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой, то заволновалась в его душе великая радость, и им овладело ожи­дание счастья, неведомого таинственного счастья, и жизнь по­казалась восхитительной, чудесной и полной высокого смыс­ла. Мне видится здесь полное подтверждение моей главной мысли. Чехову именно недоставало «чувства бесконечного», и в этом была причина его личной трагедии, его страха, непони­мания жизни в ее целом, его непоправимого одиночества. В «Студенте» на момент вспыхнуло это чувство, и его душа оза­рилась радостным светом истинного счастья. Вспыхнуло, — но сейчас же погасло: слишком силен был его анализ, слишком сильно другое, противоположное чувство — законченности. И в связи с ней отъединенности от мира и жизни. Больше таких рассказов уже не было.

Так дорисовывается у нас грустный, задумчивый облик Че­хова. Он один и тот же и в воспоминаниях, и в письмах, и в своем творчестве, как первого, так и второго периода. Он весь во власти частного, индивидуального, весь в единичном, а не в целом, в анализе, а не в синтезе. Путник-созерцатель, беспрес­танно ощущающий свою законченность, ни с кем и ни с чем не могущий слиться воедино, — таким он был в жизни, в отноше­ниях к окружавшим его людям; таким он был и в своем твор­честве — по отношению к своим же образам. Отсюда его ред­кая объективность, в самом деле только кажущаяся, его необыкновенное спокойствие и сдержанность.

Он искал «общей идеи», «бога живого человека»; он развен­чивал все наши частные идеи, наши временные ценности. Причина все та же: бегство от самого себя, неодолимое стрем­ление выйти за пределы своей законченности, обрести настоя­щий всеобъединяющий синтез.

Посвящается Р. Б.1

Б. М. ЭЙХЕНБАУМ О Чехове

Главное ведь не в житии, не в соответ­ствии с прочим, а в красоте и сладости.

«Святою ночью»

Сладкие звуки и поэзия, где вы?

Из письма к Суворину2

Прошло десять лет, как умер Чехов. Жива еще непосред­ственная память о нем — о его наружности, лице, голосе, о его шутках, привычках. И можно сказать, что мы сейчас больше вспоминаем о Чехове3, чем думаем о нем. Больше и лучше пи­шут сейчас не о творчестве Чехова, не о художестве его, а о письмах4. Это значит, что нам ближе сейчас душа Чехова, чем его дух. Настоящей духовной близости между нами и Чехо­вым, значит, нет — он не в нашем кругу сейчас, от его художе­ства не протягиваются нити в собственный наш духовный центр. Мы уже не очарованы им, мы уже без него должны пе­режить что-то срочное, что-то совсем свое, совсем от него дале­кое5.

Одна литераторша, захотевшая определить Чехова «как но­ватора», пожаловала ему, по случаю десятилетия, почетное (по ее мнению)6 звание «символиста» да еще сблизила его с Гого­лем. Она не доказала ни того, ни другого, но проговорилась — и проговорилась очень характерно. Показалось ей, что если Чехова связать с Гоголем, то чеховское художество получит новый и более близкий нам смысл. На деле же — что есть бо­лее разного, более непохожего в русской литературе, чем Го­голь и Чехов? Оттого, что они оба смеялись и шутили, разница между ними еще значительнее. У одного — кривая, страдаль­ческая и часто злобная усмешка, усмешка человека, который постоянно видит перед собой черта и хочет «выставить его ду­раком», а у другого — грустная, добрая, близорукая улыбка, улыбка врача, который шутит у постели тяжкого больного. У одного—«рожи» вместо людей, постоянный излом жизни, трагическая карикатура, гротеск, у другого — юмор на фоне слегка искаженной, слегка шаржированной действительности. И если Гоголь становится сейчас близок нам, если наше вооб­ражение опять, быть может, начинает тянуться к гротеску и, осложненное Достоевским, создает образы peaлистической фантастики, то не может быть близок Чехов.