Выбрать главу

Если не поддаваться этому соблазну, исключить словесную пу­таницу, смешивающую идеи, эмоции и вещи, то можно сказать: в статье Овсянико-Куликовского просматривается понимание специ­фики чеховской поэтики: изображение множественности отноше­ний разных сознаний к объекту вместо самого объекта[127], при том что субъект этого отношения размыт и неопределенен (это не ав­тор, не повествователь, не герои, а дискурс, который всех их вби- рает[128]). Это далеко не все, что характерно для Чехова, но это вер­но. И это окончательно подрывает метафору искусство/наука: может ли наука, пусть и экспериментальная, строиться на отноше­нии к предмету исследования?

Больше всего теория эксперимента, выдвинутая Овсянико-Кули- ковским на материале чеховских текстов, соответствует научному методу самого Овсянико-Куликовского. То, чем он занимается, на­пример, в «Истории русской интеллигенции», как и раз и можно с полным правом назвать «выделением гомогенных черт ре­альности», причем под реальностью и понимается смешение в по­нятии «мир» текстуальных и социофизических референтов. Пони­мание Овсянико-Куликовским Чехова оказывается типологически сходным с пониманием большинства критиков. Ученый видит в Чехове подобного себе ученого.

PRO: ПОЭЗИЯ

Статьи трех поэтов, включенные в сборник, представляют три ключевых момента развития постреалистической литературы: первые ростки символизма или «предсимволизм» (дебютная ста­тья Мережковского 1888 г.); начало и пик символистской автореф­лексии (статьи Белого 1904 и 1907 гг.); время манифестов истори­ческого авангарда (юбилейно-эпатажная статья Маяковского 1914 г.). В каждый из этих моментов им оказался нужен Чехов, все три раза он был признан «своим», — но по-разному.

Мережковский видит в Чехове то, чем он сам хотел бы стать. Его работа выдает стремление раннего символизма не столько к революционному сокрушению предшествующей культуры, сколь­ко к синтезу противоположностей. Он усматривает у Чехова рав­ноправие природы и человека, — что скоро станет общим местом критики — и принимает его за искомый им самим синтез роман­тизма и реализма. Через пять лет в книге «О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе» Мережковский объявит, что символизм существовал до символизма во всех талантливых произведениях прошлого. К главным достоинствам Чехова Мереж­ковский относит передающееся читателю чувство неопределен­ности, недосказанности, близкое воздействию музыки. Это «хорошая» неопределенность, — но тут же возникает упрек в «плохой» — в бесплотности чеховских героев-мечтателей: «Остает­ся жалеть, что г-н Чехов обрисовал его <Савку из «Агафьи».— А. С.> чересчур эскизными, легкими штрихами, что он не развил этого интересного типа, не прибавил побольше реальных, бытовых черт в его биографию и характер, не превратил поэтического силу­эта на фоне зари в живого человека», «фигура монаха Николая походит на один из неуловимых образов почти без контуров, но с понятным, знакомым выражением, которые проносятся перед гла­зами во время музыки», герои Чехова «никогда не бывают безлич­ными, но автор изображает их чересчур уж внешними, акварельны­ми чертами». Эти замечания дословно совпадают с тем, в чем будут потом попрекать Мережковского-романиста: его герои бесплотны, идеальны, не касаются земли. Начинающий поэт хочет увидеть свое будущее, и в чеховском зеркале оно действительно отражает­ся — и с хорошей, и с дурной стороны.

О той же принципиальной неопределенности объекта художе­ственной деятельности говорят, в сущности, и статьи Белого. Раз­ницу между «школой Брюсова» (т. е. младшим символизмом) и Чеховым Белый определяет следующим образом. Символисты пе­реходят «от символа-переживания к образу-модели». То есть со­здают объективный коррелят[129] чувства, референт для них — толь­ко подсобное средство выражения. Поэтому вещь никогда не реальна до конца, неопределенна. Чехов, наоборот, «исходя из реального образа, утончая и изучая самый образ видимости. ука­зывает нам на то, что образ этот, в сущности, сквозной». То есть, подход Чехова (что бы ни значило слово «истончать» — антропо- морфизировать, лиризовать, помещать в парадоксальный кон­текст) тоже доказывает, что вещь как бы не вполне реальна. Но выхода ТУДА, в трансцендентное, Чехов не дает, не знает. В тер­минах перевода ту же мысль можно сформулировать так: символи­сты переводят чувства, вызываемые запредельными сущностями, на предметный язык, язык вещей, язык трех измерений. Чехов же только знает, что мир данностей, и человеческий язык недостато­чен, и потому во всем, что он говорит, чувствуется подтекст или возможность другого кода. Но что значит сообщение на самом деле, он не знает. Таким образом, и символизм, и Чехов говорят о неопределенности объекта. Только для Чехова неопределенна (не­понятна, страшна, парадоксальна) действительность, а для симво­листов — ТОТ МИР, который они никогда не умели назвать, пото­му что он и есть главный неопределенный объект. Зеркальность здесь достаточно ясна, хотя надо отдать должное Белому: он — один из немногих, кто удержался от полного отождествления — позитивного или негативного — с Чеховым. По Белому, Чехов и символисты как бы приближаются к одной цели с разных сторон, но никогда не совпадают.