Выбрать главу

Действительность Чехова — «интеллигентная Россия конца века», — утверждает Шапир. А для Волжского и Белого Чехов обозначает переход из одной эпохи в другую. Он заканчивает XIX столетие и начинает ХХ, уточняет Белый.

Наиболее эффектно мысль о связи Чехова с эпохой, об объективно-отражающей природе его творчества сформулиру­ет Мережковский, сделав его голосом не какой-то обществен­ной группы, а зеркалом времени. «Если бы современная Рос­сия исчезла с лица земли, то по произведениям Чехова можно было бы восстановить картину русского быта в конце XIX века в мельчайших подробностях» («Чехов и Горький»). Хотя сразу же поместит это наблюдение в негативный оценочный кон­текст: «Чеховский быт — одно настоящее, без прошлого и бу­дущего, одно неподвижно застывшее мгновение, мертвая точ­ка русской современности, безо всякой связи со всемирною историей и всемирною культурою. Ни веков, ни народов — как будто в вечности есть только конец XIX века и в мире есть только Россия».

В резком контрасте с Мережковским выскажется аноним­ный Фидель, оспаривая сходную мысль А. Н. Веселовского об отражении в творчестве Чехова «всей Руси без остатка»: «При чем тут вся Русь, да еще без остатка (какая звонкая фраза!), если Чехов ее попросту не знал, да и знать не мог, ибо вынуж­ден был, ради продления дней своих, систематически сторо­ниться от гущи житейской».

Наиболее развернуто идеи о восьмидесятнической природе чеховского творчества изложит В. Воровский в «Лишних лю­дях». Его статья исполнена в классической манере «реальной критики», дополненной марксистской фразеологией. Начав с тезиса: «Чеховские герои являются эпигонами поколений, сыгравших в свое время крупную историческую роль, их гибель — это заключительный эпизод в жизни целого обще­ственного течения», — критик потом, опираясь на большой ли­тературный материал (Тургенев, Г. Успенский, Гаршин, Оси- пович-Новодворский, Надсон, Якубович), дает пространный обзор классовой борьбы в Европе и России.

Лишь в конце статьи он возвращается к чеховским персона­жам, чтобы вынести приговор опять-таки не им, а обществен­ной прослойке «лишних людей», которую они воплощают: «"Лишние люди" как общественная группа уже теперь исчеза­ют, частью вымирая, частью переходя в другие общественные группы. А "лишние люди"? Общественная волна безжалостно будет сметать их, поскольку они не сумеют вовремя ожить к новой жизни. И, уносимые бурным потоком, они будут, конеч­но, цепляться за жизнь, за пошлую, животную жизнь — их единственное сокровище. Но все эти дяди Вани, все эти "сест­ры" с их кругом, все эти владельцы "вишневых садов", осуж­денные судьбой на гибель, — все они с их ничтожными мыс­лишками, с их жалкими страданиями не вызовут жалости или сочувствия в людях, поставивших своим девизом: вперед и выше!»

Как часто бывало в реальной критике, анализ литератур­ных конфликтов и персонажей переходит у Воровского в пуб­лицистику, прямой разговор о действительности (или второе просто заменяет первое). Жесткая оценка чеховских персона­жей заканчивается жестоким приговором их жизненным про­тотипам с откровенной апелляцией к Ницше («Падающего — толкни»).

На однообразном фоне апелляций к хмурой действительнос­ти восьмидесятых годов наиболее оригинален в поиске жиз­ненных истоков чеховского творчества, как ни странно, Мая­ковский. В «Двух Чеховых» соратник футуристов оказывается «поэтом разночинцев, эстетом разночинцев, эстетом лабазни­ков», с одной стороны, и художником «растрепанной жизни вырастающих городов» — с другой (о городе как «новоявлен­ном герое российской истории» чуть раньше в связи с чеховс­кими героями писал и К. Чуковский). Но сам жанр эссе-фелье­тона не позволил ни Маяковскому, ни Чуковскому развить эти наблюдения. Они остались лозунгами-парадоксами, не продол­женными и не оспоренными в чеховиане начала века[9].

Между тем, такая социологическая проекция отчетливо перекликается с тем известным «сюжетом для небольшого рас­сказа», который писатель предложит в письме Суворину. Ис­тория молодого человека, сына крепостного, бывшего лавочни­ка, воспитанного на чинопочитании, много раз сеченного, лицемерившего Богу и людям без всякой надобности, который по каплям выдавливал из себя раба и однажды проснулся с настоящей человеческой кровью в жилах, — предваряется афо­ризмом, эпиграфом, имеющим, как и весь возможный сюжет, автобиографический, личный характер: «Что писатели-дворя­не брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости» (7 января 1889 г.; П 3, 133). Мышление в таких социологических категориях было вовсе не чуждо Чехову.

Но типичный реальный критик в дискуссии о Чехове ока­зывался фигурой уныло-предсказуемой. В таком духе мог бы писать об авторе «Дяди Вани» профессор Серебряков! Мир Че­хова с трудом открывается социологическим ключом.