Выбрать главу

Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.

"- Ребенок! - вскрикнула я. - Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!

Антон Павлович вздрогнул и остановился.

- Это не ребенок, - задыхаясь, сказал он, - нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется...

- Кто? - спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.

- Какой же ребенок, - продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. - У него рот в крови... рот в крови.

А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.

- Надо его бросить в море! - крикнул Антон Павлович. - В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у". /266/

От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.

Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.

Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:

- Что дети?

- Здоровы. Все хорошо.

Вышли на подъезд.

- Куда прикажете извозчика? - спросил носильщик.

- У меня есть. Неси за мной, - сказал Миша.

Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.

- Простите, барин, я занят, - сказал извозчик.

- Да ведь я же тебя нанял, дурак! - крикнул Миша.

- Нет, не вы, - сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.

- А я для вас фартук отстегнул? - закричал Миша. - Вы - нахал!

Другой извозчик кричал во все горло:

- Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!

Я тащила Мишу за рукав.

- Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой...

- Умоляю вас... - просила я, - умоляю...

- Барин, вы со мной приехали, - надрывался извозчик.

- Вас проучить надо, нахал! - упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.

- Ты отстанешь наконец?

Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.

Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: "Швейцар!"

И тут опять разразилась гроза.

- Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат! /267/

Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.

В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.

Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:

- Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?

- Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.

- Ну ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой, - дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...

И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока...

29-го я получила письмо от Антона Павловича.

"Москва 1897 г. марта 28.

Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.

Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.

Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.

Ваш Чехов".

Мои цветы...

А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.

Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.

Разве было все это?

Написал он мне: "Я Вас очень лю благодарю"?

Просил он меня остаться? и виновато признавался: "Я слаб... Я не владею собой".

И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят /268/ перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. "Одинокому везде пустыня".

Во мне он что-то искал, но не нашел.

"Счастливого пути!" - сказал он.

Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?

Никогда! никогда!

Услышу ли я от него еще когда-нибудь: "Милая"?

Никогда! никогда!

Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра...

Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: "Антон Павлович! я не могу!"

И тогда спокойно ответил:

- Значит, нельзя.

О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.

А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!

Меня? Зачем?

XV

Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется "Шутка"{268}.

Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: "Я люблю вас, Надя".

Может быть, это только так кажется?

Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: "Я люблю вас, Надя".

Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади? /269/

Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.

Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: "Я люблю вас". Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.

Кажется, рассказ Чехова называется "Шутка".

Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: "За границей я проживу, вероятно, всю зиму". Писал еще: "Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам"{269}.

Это он писал в октябре. А в начале ноября: "Пока была холодная погода, все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость"{269}.

Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные отзывы.

"Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши "Забытые письма". Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма - это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу. Гольцев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал целые горы. Кроме "Забытых писем", во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору. Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой, ее надо делать - в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от "по мере того", "при помощи", надо заботиться о ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом "стала" /270/ и "перестала". Голубушка, ведь такие словечки, как "безупречная", "на изломе", "в лабиринте", - ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом "казался" и "касался", но "безупречная" - это шероховато, неловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели - "Забытые письма". Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне"{270}.