— Веселие — да будет! — посылала вдогонку.
Однажды и ответ из темной липовой глуби пришел:
— Веселие наше горькое, преславная цесаревна.
Она вздрогнула и, не обращая внимания на запрет горничной, ринулась на голос, прямо в мокрую чащу. Но там и след простыл. Не наваждение ли? Никто не знал ее истинного положения — как узналось? Горничные? Но они и в Петербурге, и в Москве при ней, какой им резон на госпожу свою, уж если не на цесаревну, злостно наговаривать, даже и правду. С ее стола кормятся, жизнь легкая. Не то что в петербургском или московском дворце — не знай, куда ступить, не знай, что сказать. Вдобавок и проходу от знатных ловеласов нет. Когда княжны да графини щелкнут по носу — куда пойдешь? С досады — к горничным. Опять же — к услужающим Петра или Анны Иоанновны? Там фавор берегут, явно до горничных не опускаются — можно и шляпу распомаженную вместе с головой потерять. У цесаревны проще, баловаться она побоится, сама ничего не сможет сделать. Руки хоть и царские, а короткие…
Под эти невеселые воспоминания Елизавета рассердилась и дернула за косу свою верную Дуняшу:
— Вожжами-то размахалась! Дурища!
Истинно косищи о всю спину, а как круто повернется — хлещутся не хуже вожжей. Да не первый же день.
Дуняша от такой резкости вытаращилась:
— Барыня… матушка… цесаревна?..
Не знает ведь, как теперь называть. Было приказано: Лиза, в крайнем случае, при людях — Елизавета Алексеевна. Чиниться сама цесаревна запретила: хотелось по-людски пожить. Петр простудился, занемог и в несколько дней сгорел — не достанет липкой рукой, как в Петербурге бывало, из своего теперешнего дворца; Анне Иоанновне, слава Богу, не до нее: надо поудобнее да повальяжнее на троне усесться. С такой-то мужицкой рожей: Елизавета даже испугалась, впервые увидев ее. Мужланка, истинно — грубая, неотесанная чухонка, к тому же рябая. Ну, да с лица не воду пить. Особенно здесь-то, в Александровской слободе.
— Не серчай, Дуняша. Ндрав-то у меня все-таки батюшкин. Крепко рассержусь — да крепко и расцелую! — Она неслабыми своими руками прямо к груди ее притянула, зацеловала до слез.
— Ой, Лиза…
— Ой, Дуняша…
Они поревели на два голоса, но в одну минуту и обсохли. С луга послышалось:
— Девки, ай заскучали? Веду!
Хоровод змеей многоголосой потянулся по лугу, окаймленному рекой да стеной кремлевской. Елизавета со своей Дуняшей еле успела в хвост пристроиться. Хоровод в гору всползал, а все вскачь. Уж и не хороводство, а дурь девичья. На другом берегу реки парни как на приступ шли, с дудками и трещотками. Девок через воду окликали:
— Машка!
— Палашка!
— Пелагеюшка!
— Ивашка-марашка?..
— Степашка-говняшка?..
Так и пошло, вперехлест. Да прискучило, кровь разыгралась. Опять голос заводилы:
— Тягомотно! Плясать давай.
Хоровод-то как раз и остановился, смялся на гладком, утоптанном лугу.
— Э-э, эх!..
— Э-э, эй!..
Сразу целая семерица друг перед дружкой бросилась. Напоказ парням, наперебой.
— А-а, я была!..
— Д-а, я слыла!..
Плясуньи, конечно. Да разве так пляшут? Елизавета выхватила из-за пояса малиновый плат и пошла, пошла по кругу, всей своей крепкой, лихой грудью наступая на соперниц. Одна посторонилась, другая в сторону отвалила, третья ножонками невпопад затарабанила — Елизавета в кругу царствовала. Вот здесь была ее власть, законная. Казнить и миловать — и снова в казнь вгонять неуступчивых. Подголосья она не знала, Дуняша за нее выкрикивала:
— Ой, у мамы, ой, у тяти!..
Елизавета отплясывала так, что малиновый платок угасавшую вечернюю зарю раздувал до полной огнистости. Право, и небо, и землю мог зажечь.
— Ой, у тяти… мои утяти!..
Груди под легкой шелковой кофтенкой не утятами — белыми лебедями выплывали. Встречь перевалившим в лодках на этот берег парням. Так зазывно, так призывно, что Дуняша перепугалась:
— Лиза… Лизанька, пожалей меня! Попадет мне за недогляд!..