Между тем официальное посмертное признание Пушкина было очень важно — в глазах Жуковского, Вяземского, А. Тургенева: это означало бы официальное признание литературы как формы деятельности, возведения ее на уровень общегосударственного, общенационального дела — старинная просветительская идея, свойственная передовым мыслителям XVIII столетия. В 1830-е годы ее абстрактность и утопичность уже начинали осознаваться; иллюзия единения писателя и монарха, «просвещенного абсолютизма» все более приобретала консервативные черты.
Тем не менее как раз эту идею николаевское правительство не только не одобряло, но видело в ней — и не без оснований — форму оппозиции. Оно равным образом противодействовало и народному и официальному признанию Пушкина, которое разрушало установившуюся иерархию. Пушкин не был ни политиком, ни военным, ни чиновником; он не проявил себя на государственной службе. Такова была официальная точка зрения. Следуя ей, Николай принял меры, чтобы записка его Пушкину вернулась обратно и не получила гласности: она могла стать орудием в руках «коалиции писателей».
Письмо Жуковского стало голосом этой коалиции. Оно делало то, что упорно отказывалось делать правительство. Оно ставило Пушкина — символ современной литературы — под эгиду имени Николая I, заявляло об акте признания литератора наравне с государственными людьми и рассказывало о всенародном и, более того, мировом признании Пушкина. По требованию царя важные части письма были опущены, и все же только личными связями Жуковского при дворе можно объяснить, каким образом то, что осталось, попало в печать.
Эти мемуары-декларация в дальнейшем облегчили и напечатание посмертного собрания сочинений Пушкина. Но за них было заплачено дорогой ценой.
По мере того как шло время и имя Пушкина утверждалось в своих правах, назначение письма Жуковского стало забываться: замысел его перестал быть актуальным. Нужно думать, что он и при возникновении своем был не всем понятен, и, может быть, это отчасти объясняет проникновение его в печать. Теперь письмо читалось как мемуарный документ, — так читал его даже Плетнев. В этом своем качестве он был неточен, и самый облик Пушкина в нем был искажен. Теперь это был Пушкин «в нужном духе». Консервативные черты концепции Жуковского выступили на первый план и заслонили все остальное.
Они были подхвачены в литературной борьбе, которая началась вокруг имени Пушкина сразу же после его смерти и продолжалась, меняя свои формы, в течение десятилетий. В полемике укреплялась «легенда о Пушкине».
Одним из наиболее ярких проявлений легенды был облик поэта, созданный воспоминаниями о нем Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847).
«Выбранные места» не были мемуарами в собственном смысле; это был трактат — философский, социальный, этический и эстетический. Книга, глубоко концептуальная и в глазах Гоголя даже провиденциальная, с характерным для нее укрупнением масштабов изображаемого, включала и фигуру Пушкина. Первый из русских поэтов, средоточие национальных поэтических сил — таков Пушкин в книге Гоголя. Отсюда начинает действовать закон романтического гиперболизма, проникающий всю книгу. Встречи, разговоры с Пушкиным приобретают особую значительность и расширительно-обобщенный смысл; слова Пушкина приводятся как апофегмы, «тексты», в качестве ultima ratio[14], подтверждающего существенно важную для Гоголя мысль. Начинается «мифологизация», «запечатление». Ярчайшим ее примером становится полностью изобретенный Гоголем рассказ о стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один» — о полномочном монархе, зачитавшемся «Илиадой», — и о Пушкине, воплотившем исторический эпизод. Очевидно, легендарный характер этого рассказа ощущался даже в близком окружении Гоголя; Шевырев с удивлением спрашивал, на чем он основан. Между тем он не стоял одиноко; в других воспоминаниях Гоголя мы тоже можем уловить следы того же метода.
В символической сцене произошло некое самоотождествление Гоголя с Пушкиным. Гоголь не «выдумывал», не «лгал» в том бытовом смысле, в каком это слово применимо к последующим бесчисленным мемуаристам, рассказывавшим о Пушкине с чужого голоса. Но художественная фантазия гениального писателя имела свою автономность. Идея, какой-то разговор, — совершенно реальный, — приобрели конкретно-чувственную форму эпизода; лакуны в творческой истории стихотворения заполнились слышанным, или как казалось слышанным. Нечто подобное происходило и тогда, когда Пушкин начинал говорить языком Гоголя (см. с. 471 наст. изд.); здесь незаметно возникала та же «подстановка», инерция творческого сознания. Ощущение близости, увеличившейся посмертно, было, по-видимому, у Гоголя очень сильно; помимо всего прочего, книга его была не мемуарами, а социально-философским трактатом, — и Пушкин появлялся в ней в качестве идеолога, и только там и тогда, когда это нужно было Гоголю.