Выбрать главу

Великопольский проигрывал, но не терялся, а по-прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три кряду, хозяин заметил:

— Эге, Федор Федорович, да ты эдак всего меня обыграешь.

— Ничего, ваше превосходительство, вы у меня и не постольку выигрывали.

— Ну, да это что там: это, сударь мой, — говорил Великопольский, — дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время, дав еще карту, прибавил: — Вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.

— Ничего, ваше превосходительство, все это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.

— Да, хорошо тебе подсмеиваться, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.

— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.

— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дока малый растет, что-то из него будет, не все, чай, станет сказки рассказывать.

Да, видно, генерал прочел Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по-своему, заменив слово время словом счастие.

В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В.принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой.

— В наше время, — говорил Михаил Федорович, — молодежь твоих лет лечилась скачкою да балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик да ехал со мною к Николаю Николаевичу.

— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20-ти градусов более 500 верст в одной щеголеватой шинельке, в которой, кроме бобрового воротника, меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.

Но на мое что делать Михаил Федорович заметил свое.

— Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то вроде нельзя, а слово нельзядолжно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя?

— Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя, — не знаю, как бы из уважения к памяти великого.

— Да вот в чем дело, — произнес генерал, — кто-то из начальников спросил опытного гренадера? «Как ты думаешь, можно ли взять эту батарею?» — «Нельзя, ваше превосходительство», — отвечал гренадер. «Ну, а если прикажут?» — возразил начальник. — «Тогда другое дело, — отвечал гренадер, — возьмем, ваше превосходительство».

При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.

— Прикажите, это другое дело, ваше превосходительство, скажу и я, как гренадер рассказа вашего.

— Нет, нет, — произнес Михаил Федорович, — я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили Новый год.

Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно, выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече Нового года и вместо бала просижу один-одинехонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере, на эту минуту он занимал меня более самого бала.

Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, еще с моего младенчества я уважал душою. «Певец во стане русских воинов» породнил юное мое воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока.

И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что

Раевский, слава наших дней,

Хвала! перед рядами —

Он первый грудь против мечей

С отважными сынами.

И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с Александром Николаевичем, о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках.

Александр Николаевич, по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. понаслышке; но при отъезде моем из Кишинева Пушкин советовал мне познакомиться с ним как с человеком образованным и вообще замечательным.

Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.

Поэму «Руслан и Людмила» все прочли, и каждый судил о ней по-своему: иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать ее стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали саму поэму с Ерусланом Лазаревичем.

Отзывы «Вестника Европы» находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободыпочитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными[301

].

Князь П. А. Вяземский, сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя «Вестника Европы» и тогда же написал свое послание к Каченовскому[302

]:

Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок

Талантов низкий враг, завистливый зоил... — и проч.

Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же «Вестнике», — ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мной период времени, то есть 21-го года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от пятнадцати лет возраста и восходя до тридцати, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.

В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина, и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чем дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его «Дориде», написанные в 20-м году, в 21-м я прочел у одной из любительниц с следующими изменениями: во первых: «К ней», а далее:

Я верю: я любим, возможно ль вам не верить;

Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить;

Все непритворно в вас: ланит весенних жар,

Стыдливость милая, богов бесценный дар,

Уборов и плечей живая белоснежность

И ласковых имен младенческая нежность.

Тогда как в подлинных к «Дориде»: