Свеча догорела до половины. Тени по углам стояли ровно, не колыхаясь, – потому что никакое дуновение воздуха не тревожило высокого желтого пламени.
Господин Пушкин, Александр Сергеевич, поэт и сотрудник департамента, которого словно бы не существовало на свете вовсе, сидел у стола совершенно неподвижно, временами поглядывая на свечу и в который раз повторяя про себя привязавшуюся банальную сентенцию: темнее всего, как всякий может убедиться, именно под самым пламенем свечи. Поза вполне соответствовала поэтическим раздумьям, но мысли были предельно далеки от поэтических. Он был недоволен собой. Что-то ускользало – некая догадка, так и не оформлявшаяся в четкую мысль. Что-то было подмечено в окружающем, но не понято рассудком – быть может, оттого, что представлялось слишком необычным. В конце концов, он всего лишь второй год жил этой странной, укрытой от посторонних жизнью и свыкнуться с ее неприятными тайнами, тягостными чудесами еще, пожалуй, не успел.
Следовало вспомнить, но никак не удавалось. К недовольству собой примешивалась горечь – как всегда в подобные минуты, казалось, что он в свое время сделал большую ошибку, согласившись на нынешнюю службу. Стихи, по крайней мере, были каторгой тягостной, но привычной, не сулившей поражений – а теперь собственная беспомощность перед очередной загадкой делала слабым и никчемным.
Умом он понимал, что нельзя так падать духом из-за некоей смутной догадки, никак не дававшейся в руки, но вот излишняя впечатлительность, старый грех, который он знал за собой…
Тени по углам явственно колыхнулись. Пламя свечи трепетало, как листва на ветру. Прохладное дуновение неприятно погладило затылок.
Он обернулся. Высокие створки выходившего на тихую улочку окна неспешно, бесшумно распахивались, и оттуда, с улицы, проникало зыбкое, неяркое сияние. Этому не полагалось быть, и все же…
Сияние становилось ярче. Отметив, что не чувствует ни малейшего страха, Пушкин порывисто вскочил и подошел к окну. Остановился как завороженный.
Там, снаружи, уже не было тихой по ночному времени улочки, вымощенной брусчаткой мостовой, высоких узких домов, куда-то подевались уличные фонари, тумбы, вывески. Вместо привычной картины простиралось зеленое поле, покрытое высокой, неестественно яркой травой, окаймленное с боков темными стенами толстых деревьев, освещенное словно бы призрачным лунным светом. Дальний конец поля скрывался в белесоватом тумане, медленными клубами подползавшем ближе и ближе. Туман внезапно остановился, колыхаясь, завиваясь прихотливыми струями.
Послышался размеренный глухой топот. Что-то мелькнуло в тумане – и на поляну коротким галопом вылетела белая лошадь. Белая как снег, с длинной развевавшейся гривой, она резко свернула, взрывая копытами землю, взметая траву, описала короткую дугу – и снова метнулась к окну, распахнутому настежь. Пушкин невольно отшатнулся от подоконника, а лошадь взмыла на дыбы с коротким ржанием, чрезвычайно похожим на злорадный хохот. В лицо ударил запах свежесорванной травы и лошадиного пота, до ужаса реальный.
Пальцы чувствовали твердое дерево подоконника. Это был не сон. Он всегда отличал сон от яви. В сердце поневоле закрадывался страх, не меньший, чем тогда, в Новороссии, когда к нему в лунном свете медленно приближались те, кто уже не был людьми. Правда, тогда у него не было при себе оружия… но чем оружие могло помочь?
Голова оставалась ясной. Он стоял, не в силах сдвинуться с места либо предпринять что-то, – что в такой ситуации можно предпринять? – а белая лошадь, глухо, тяжело дыша, испуская нечто похожее на злой хохот, стояла прямо перед распахнутым окном, так что их разделяло расстояние не длиннее протянутой руки. Он видел свое отражение в огромных выпуклых глазах, но шевельнуться все еще не мог. Чертово животное уставилось прямо в глаза…
И вдруг прянуло в сторону, шумно ударив копытами оземь. Лошадь остановилась у деревьев справа, замерев, будто статуя. В слабо колышущейся стене тумана вновь обозначилось движение, темный силуэт понемногу оформился в человеческую фигуру, приближавшуюся медленным, церемонным шагом. Ее полностью скрывал плащ, достигавший травы, а лицо скрывалось под низко надвинутой шляпой-боливаром. Фигура остановилась примерно на середине расстояния меж стеной тумана и окном. Послышался вкрадчивый голос, странно шелестящий и звучавший словно бы не в ушах, а в голове:
– Любезный Александр Сергеевич, вы удручаете меня, право. Променять славу первого пера России на сомнительное ремесло сыщика, преследующего некие смутные образы, в которые большинство людей просвещенного века все равно не верит… Нельзя же так варварски обращаться со своим талантом, который является не только вашим собственным достоянием, но и достоянием общества тоже… Я вам не враг, поверьте, я всего лишь искренне пытаюсь направить вас на верный путь… Великий поэт неизмеримо ценнее для человечества, нежели вульгарный тайный агент, гоняющийся за миражами. Поверьте искреннему другу…
Этот бестелесный голос завораживал и дурманил, окружающее, полное впечатление, стало подергиваться дымкой, ощущавшейся физически, как липкий тяжелый дым. Сердце ударило в груди необычно резко, а потом словно бы остановилось.
Он отчаянно боролся, делая движения руками, словно всплывал на поверхность. Темная фигура придвинулась, бормоча что-то убаюкивающее, затягивая в некий омут, где не было ни движения, ни жизни; где человеческие чувства спали мертвым сном, а любые стремления казались смешными и неуместными…
– Прочь, нечисть! – отчаянно вскрикнул он, нечеловеческим усилием дотянувшись до вычурной медной ручки и рванув на себя створку.
Ухватил вторую и рванул на себя. Створки сомкнулись с громким, явственно различимым, реальным стуком – и наваждение схлынуло, словно налетевшая на берег высокая волна.
Пушкин стоял у подоконника, ощущая, как бешено колотится сердце, утопая в холодном поту. За окном уже не было ничего необычного, там тускло светил квадратный фонарь на высоком столбе, вырывая из ночной темноты кусочек мощеной мостовой и стену дома с высокими узкими окнами, за которыми не горело ни огонька – мирные горожане почивали безмятежно.
Он повернулся к столу. И едва не отпрыгнул.
Напротив того стула, на котором он только что сидел, располагался человек в белой рубахе, с распахнутым воротом и голой шеей, опустивший голову на руки, так что Пушкин видел только его курчавый затылок.
Потом незваный гость медленно поднял голову, и Пушкин увидел собственное лицо, мертвенно-бледное, неподвижное, напоминавшее скорее алебастровую маску, – глаза были совершенно тусклые, казавшиеся скорее черными провалами, за которыми не было жизни.
На сей раз страха не было. Только нешуточная злость. Он, не глядя, протянул руку вправо, схватил что-то твердое с ночного прикроватного столика – табакерка, кажется, – и запустил в своего двойника. Табакерка пролетела сквозь него, словно он был создан из того самого белесого тумана, – и странный гость моментально исчез, как будто не бывало.
Мир вокруг был реальным, твердым, нисколечко не зыбким. Опустив руку на столик, где, как обычно, лежала пара пистолетов, Пушкин коснулся кончиками пальцев граненого прохладного ствола, выгнутого курка, и это придало уверенности, крепче привязывая к миру без видений и наваждений.
– Вы меня так просто не возьмете, господа бесы, – произнес он отчетливо. – Здесь вам не Новороссия, и я уже не тот… Я имею честь за вами охотиться, как за зайцами по свежей пороше…
Он не знал, слышит его кто-нибудь или нет, но это было неважно – насмешливый тон, нисколько не дрожащий голос прибавляли уверенности и холодного, рассудочного охотничьего пыла. Вопреки его же собственным строфам, служенье муз требовало порой и обыкновенной человеческой суеты, потому что без этого не обойтись…
Он поднял ладони и с радостью убедился, что пальцы не дрожат. Вокруг стояла тишина, голова сохраняла спокойную ясность, и сна не было ни в одном глазу. Подумав, он достал из гардероба сюртук, накинул его, тщательно застегнул и, не утруждаясь завязываньем галстука, вышел в коридор. Почти на ощупь добрался до лестницы, спустился в гостиную.