– Вы ж нам преподавали! Помните меня? Имя помните?
– Может, Ануш? – наобум попробовал я, к общему восторгу и гордости, что их Ануш и через много лет помнят по имени.
А папа её, устроитель матага, всё так же необоримо нежно уводит меня к месту высвобожденному в конце мужского стола, где тут же сменяют тарелку с вилкой, приносят свежий стакан и непочатую бутылку, а тамада уже подымается с очередным тостом.
Карабахская тутовка (самогон из ягод шелковицы) по убойной силе соседствует в одной линейке с «ершом» и «северным сиянием», но я браво глушил её на каждый тост, а сосед справа – Нельсон Степанян (двойной тёзка аса-истребителя времён Отечественной войны) – исправно подливал в мой стакан и прятал за своей ухмылкой хулиганский прищур небесной сини.
Потом мне было уже не до платана. Подцепив свой вещмешок и ночлежные принадлежности, я отшагал метров за двести вдоль склона и там, пошатываясь, но крепясь, разбил синтетическую палатку китайского производства вместимостью на одну душу.
Остатки самоконтроля ушли на то, чтоб добрести до росшего неподалёку дуба и помочиться по ту сторону его широкого ствола.
Разворот кругом и первый шаг в сторону палатки отшвырнули меня спиной на бугристую кору дуба, по которой я сполз к его корням и там бессильно сник – сумерки сознания сгустились раньше вечерних. Подкатившую волну жестокой рвоты я выблевал поверх корневища слева, и снова втиснулся затылком в твёрдые грани коры.
А рыбы страдают морской болезнью?
Пробудившись среди ночного холода и мрака, одеревенелый, трясущийся в ознобе, я не сразу овладел прямохождением, однако, кое-как дошкандыбал-таки до палатки, вплетая свои истошные стоны в скулящий вой и хохот шакальих стай на ближних склонах.
В ту ночь я впервые всерьёз – без рисовки и позы – почувствовал, что могу и не дожить до утра. Напуганный безжалостной пронзительною болью, я затаился, дожидаясь рассвета, как спасения.
Он наступил, но облегченья не принёс, не помогали и мои жалкие стоны, но сдерживать их не хватало сил – всё отняла тягостная муторность…
Но, раз мне удалось пережить эту ночь – ( нестройно складывалось в сознании ) – выходит, я ещё зачем-то надобен этому космосу. Надо прийти в себя. Собрать себя.
Инвентаризация обнаружила недостачу верхнего протеза.
Я побрёл к дубу. Тупо поколупал палочкой лужицу застылых блёв в развилке корневищ – нету.
Напор той рвоты оказался столь резок, что протез выскочил на полметра дальше, где и переночевал благополучно: шакалам ни к чему – свои зубы имеются, а прочая прожорливая шушера не позарилась на кусок пластмассы за двадцать тысяч драмов.
Последовавший день я провалялся пластом, перемещаясь вместе с тенью ближайшего к палатке – незагаженного – дерева, как стрелка солнечных часов, истёрзанная общей интоксикацией и тотальным обезвоживанием.
Мудрые слова – «надо меньше пить», но я давно предупреждал, что пью без тормозов – сколько нáлито.
А ещё в тот день мне стало ясно, что близость долгожительствующей дендрореликвии не оставляет места для задумчивых отдохновений и мечтательных уединений – матагные компании продолжали сменять друг друга (правда, не каждая привозила с собой столы на КАМАЗе), пробредающие на водопой и обратно коровы, а также охочие до общения отроки, да и просто оглядчивые на лиловатость китайской синтетики прохожие, или проезжие по соседней тропе верховые – плюсуясь с жестоким похмельем,– пробудили во мне бесповоротную решимость сменить место ежегодной отлёжки.
Но сегодня поутру, набирая запас воды в дорогу, я рассмотрел дерево для отчёта тебе.
Действительно, чтобы так разрастись тысячелетия мало. У него даже нижние ветви размером с вековые деревья.
Ствол, несущий всю эту махину, имеет в обхвате не один десяток метров и расщеплён у основания, образуя проход.
В расселину ствола впадает ручей, сбегая от родника (не в нём ли разгадка долголетия?) и туда же, если пригнётся, может въехать всадник на коне.
Я тоже зашёл внутрь дерева и оказался в сумеречном гроте, куда свет проникает лишь от входа и противуположного выхода.
Неуютно и сыро. На полу кое-где положены плоские камни для опоры ногам в пропитанном водою грунте.
В центре стоит железный ящик-мангал на ножках из арматуры, сплошь покрытый многослойными потёками воска от сгоревших в нём свечечек.
Захотелось обратно в ясное утро.
И я пошёл своей дорогой, а когда прощально оглянулся на исполинский платан, то ещё раз поморщился на множество ножевых пометин от любителей увековечиться увеча творения природы и людей своими именами, датами и всяческой символикой.
Самые древние из шрамов-меток всползли, вместе с корой, метров на шесть от земли. Возможно, их вырезáли ещё в позапрошлом веке, но под неслышным течением времени они расплылись в смутные пятна непригодных для чтения контуров по неровной ряби серой коры.
Я пошёл не тем путём, что два дня назад привёл меня к знаменитому дереву, а свернул на тропку забиравшую правее и вверх, поскольку решил обогнуть глубокую долину Кармир-Шуки по кряжу ближних «тумбов» (так в Карабахе именуют поросшие травою и лесами округло волнистые цепи гор – в отличие от великанов «леров», вздымающих в небо угловато каменные вершины) с тем, чтобы у деревни Сарушен спуститься с тумбов на шоссе.
Насколько исполнимо такое намерение я не знал, но раз есть тропка, то зачем-то же она есть.
Вот я и шёл по ней, вдыхая бесподобные запахи горного разнотравья, любуясь зеленью волнистых склонов, предвкушая невообразимо захватывающий вид, что откроется, когда взойду наверх гряды.
Таким он и оказался – за пределами самотончайших тургене-бунинских эпитетов и наиизощрённейших сарьяно-айвазовских мазков, а на его необъятном фоне тропка вливалась в неширокую дорогу, подымавшуюся неизвестно откуда к следующему, поросшему лесом, тумбу.
От леса спускались крохотные на таком расстоянии фигурки пары коней, двух человек и собаки.
Мы сошлись минут через десять. Кони волокли под гору некрупные стволы деревьев, увязанные толстыми концами им на спину; очищенные от веток хлысты верхушек скребли дорогу.
Двое пацанов и собака сопровождали заготавливаемые на зиму дрова.
Углубившись в лес, я встретил ещё одну партию лесорубов. На этот раз из трёх лошадей с тремя же мужиками и без собаки.
Мы поздоровались и я спросил смогу ли пройти по тумбам к Сарушену.
Порубщик с иссушённым до костей черепа лицом над выгоревшей красной рубахой сказал, что про такую дорогу он слыхал, но с ней не знаком, и что метров через триста я увижу одноглазого старика – он там дрова рубит, – который хорошо знает этот лес.
Я прошёл и триста метров, и пятьсот – топора не слышно было, должно быть старик устроил перекур с дремотой, или обедал.
Не достигая вершины, дорога раздесятерилась на мелкие тропы.
Я пошёл по той, что забирала круче, но скоро и она пропала; начался просто горный лес на крутом склоне, где местами уже не идёшь, а карабкаешься, цепляясь за стволы деревьев.
Утомительное это занятие, и я двинул в обход вершины, надеясь не пропустить место, где гряду продолжит переход на следующий тумб.
И вдруг почувствовалась какая-то перемена.
Словно бы тише стало. Странно померк свет.
И без того нечастые блики солнца исчезли вовсе. Облака там, что ль, сошлись над лесом?
Оглядевшись, я понял причину: поменялся сам лес – меня окружали уже не великаны вперемешку с разнокалиберной порослью, а частые стволы ровесников, чьи кроны смыкались на высоте четырёх-пяти метров в непроницаемую для солнечных лучей массу, наполняя воздух оттенком потусторонней сумеречности.