Выбрать главу

Было совсем светло, и ему подумалось, что наступило утро, но ходики на стене показывали только половину третьего. Значит, еще ночь, а что светло — так ведь середина мая. Он повернул голову и увидел Дубровинского. Тот сидел на своей кровати в нижнем белье, свесив босые ноги, покато опустив плечи. Лица, обращенного к полу, разглядеть было нельзя, а волосы, открывая большие залысины, были взъерошены так, как не случается это после спокойного сна: наверное, человек метался в постели либо, вскочив, отчаянно хватался за голову.

— Иосиф Федорович, вы не захворали? — тихо спросил Филипп, приподнимаясь на локоть.

Дубровинский вздрогнул всем телом, повернулся к нему, неуверенно разглаживая всей ладонью обвислые усы.

— А? Что? — проговорил он. — Мухи… Мухи ползают по стеклу, царапают, скрипят лапками, спать не дают. Я здоров.

По стеклу действительно ползало несколько мух. Филипп смотрел на Дубровинского с недоумением.

— Так, Иосиф Федорович, их же совершенно не слышно.

— Знаю, знаю, Филипп! Нет, я не заговариваюсь. Это серьезно. Понимаешь, я их слышу. Слы-шу! Поют петухи, лают собаки — и ничего, мне они не мешают. А эти мухи, со своими тонкими, цепкими лапками, они весь мозг мне исцарапали. Слышишь: цик, цик, цик… Одни и те же звуки, совсем одни и те же. Я не могу уснуть. — Он потер ладонями лицо, вяло опираясь о край постели, встал и сморщился от боли, кольнуло в груди. — Герр Лаушер, наверно, сумел бы объяснить…

— Какой «герр Лаушер»? — Недоумение Филиппа возрастало все больше.

— Давосский врач. Мои месмерические пассы, кажется, уже больше не действуют, и скоро наступит момент, когда я внезапно превращусь в тлен.

— Иосиф Федорович! Ну что за мысли у вас? — Филипп вскочил, подошел к Дубровинскому, взял его за руку, холодную и безвольную. — Ложитесь и спите. А мух я сейчас перебью полотенцем.

Дубровинский виновато усмехнулся.

— У этих мух есть двойники, Филипп, и перебить их невозможно. Прости, я разбудил тебя. Ложись, а я почитаю. Или домой напишу письмо. Светло, и лампу зажигать не надо.

— Давайте лучше походим по свежему воздуху, — предложил Филипп.

— Не понимаю, почему нынче с первым пароходом не было никакой почты, — не вслушиваясь в слова Филиппа, говорил Дубровинский. — Должны же быть письма! И телеграмму я жду.

— Ну мало ли что бывает. — Филипп пытался его успокоить. — Не успели почту погрузить в Красноярске, или по ошибке письма на другой станок завезли. Теперь, раз очистился Енисей и пошли пароходы…

— Не понимаю, почему с первым пароходом ничего не было, — монотонно повторил Дубровинский. — А мне осталось всего сто сорок два дня. Если подтвердится амнистия. Или пятьсот шесть дней.

— Да как же не подтвердится амнистия, Иосиф Федорович, если Степаныч эту весть от Кибирова из Монастырского привез. И я сам, когда ездил туда за содержанием, это же слышал как вполне достоверное. И в газетах пишут. Ведь трехсотлетие царствования дома Романовых. Подтвердится амнистия. Скинут вам целый год — не шутка.

— Степаныч сказал на ушко, что насчет меня губернатор для доклада в департамент полиции чуть не каждый месяц нашего пристава запрашивает: здесь ли я, не сбежал ли, — угрюмо проговорил Дубровинский. — Амнистируют по манифесту только тех, кто осужден или сослан за литературные дела. А за мной и всего другого достаточно. Меня арестовали как члена Центрального Комитета, приехавшего в Россию для организационной работы.

— Но относительно вас есть же у Кибирова телеграмма!

Дубровинский отрицательно повертел головой. Устало опустился на табуретку.

— А я ничему не верю. Ничего не стоит одной телеграммой отменить другую. Это уже не раз случалось.

— А вы не поддавайтесь таким мыслям. Считайте: осталось вам всего сто сорок два дня.

— Какая разница: сто сорок два или пятьсот шесть? Месмерические пассы больше не действуют.

— Опять вы о каких-то «пассах», Иосиф Федорович! — уже с легким упреком сказал Филипп. — Вернетесь по зиме домой, и сразу силы прибавятся.

— Все это верно, — невнятно проговорил Дубровинский, нервно перебирая пальцами складки на рубашке, — все это верно. Только домой я не могу возвратиться.

— Почему, Иосиф Федорович?

— Немного побыть дома, конечно, я мог бы, — глядя куда-то в пустоту, сказал Дубровинский. — А потом я должен работать. По поручениям партии. Это моя главная обязанность. Обязанность всей моей жизни. До конца. А я не могу. Я буду работать на полицию.

— Почему «на полицию»?

— Нет, не провокатором, — усмехнулся Дубровинский, и горькие морщины прорезали его лицо, измученное долгими бессонными ночами. — На полицию потому, что очень скоро я снова попаду в тюрьму, в ссылку или на каторгу. Хорошо, если только сам. А если нечаянно увлеку за собой и других? Тебе непонятны «месмерические пассы» врача герра Лаушера и писателя Эдгара Поэ. Когда-нибудь я объясню, что это такое. А сейчас ответь мне, что произойдет с бочкой, если у нее ржавчина от времени переест обруч?

— Клепки рассыплются, — неуверенно сказал Филипп. И замахал руками. — Да что вы, Иосиф Федорович! Зачем так думать?

— А если еще и клепки рассохлись настолько, что даже и крепкие обручи их не сожмут? Если в бочке все равно уже нельзя возить воду, а поганить ее разным мусором жаль? — с какой-то жестокостью продолжал Дубровинский. — Тогда эту бочку лучше сразу в огонь!

Оба они замолчали. Дубровинский, полуобернувшись, смотрел в окно, за которым в небе ширилась полоска желтой зари, предвещая тихий солнечный день. Филипп одевался, натягивал тугие сапоги. Шагнул было к переборке, хотел умыться, но передумал.

— Пройдемтесь по свежему воздуху, Иосиф Федорович, — сказал он просительно. — Такое хорошее утро.

— Нет, не пойду! — резко вскрикнул Дубровинский, взобрался к себе на постель и, как попало прикрывшись одеялом, улегся лицом к стене.

Филипп потоптался на месте, не зная, что ему делать. Он давно, еще с прошлой весны, после того, как прошли первые пароходы, стал замечать, что к Дубровинскому временами подступала непонятная раздражительность. Всегда мягкий, улыбчивый, он вдруг становился угрюмым, замкнутым, отвечал хотя и вежливо, но со сдержанной злостью. А на следующий день извинялся. И с особенной внимательностью вел долгие беседы с ним, с дедом Василием, ссыльными, забегавшими «на огонек». Соседских ребятишек одарял гостинцами, если было чем одарить, читал им книжки, учил их самих читать и рисовать. Но полосы тяжелой хандры между тем повторялись все чаще. Тогда он вслух перебирал политические ошибки, допущенные им когда-либо, и со своей математической логикой строил расчеты: «Что было бы, если бы я…» Филипп хорошо понимал его и как умел успокаивал.

Хуже стало зимой, когда душевная угнетенность принялась и физически точить Дубровинского. Он потерял сон, аппетит, похудел, лицо приобрело землистый оттенок. Непростым было теперь наготовить с ним дров, он дергал пилу рывками, жалуясь, что ее заедает смолистое бревно, а на самом деле пила шла свободно, просто у него не хватало сил. Брался колоть дрова, несколько раз всаживал топор в неподатливый чурбан и останавливался, обливаясь потом, его давила одышка. Но он и слышать не хотел, чтобы всю тяжелую работу на себя взял Филипп. Отказывался показаться фельдшеру в Монастырском — врача там не было, — пренебрежительно говорил: «Столько, сколько он, я и сам о своей болезни знаю, а в Давос он меня не отправит». Работа над переводами, над изучением нового для него английского языка, над составлением и решением математических задач и разработкой собственных теорий в этом мире отвлеченных понятий его изматывала. И в то же время работа была единственным, что его отвлекало от тяжелых дум в бессонные ночи, убивающие куда больше, чем безотрывное сидение над книгами и рукописями.

— Иосиф Федорович, может быть, самовар поставить? — после долгого молчания спросил Филипп.

— Спасибо, Филипп, — глухо отозвался Дубровинский. — Есть мне не хочется.