Выбрать главу

— А за кого другого?

— Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!

— Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть — и хвост трубой, по соседкам.

— Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?

— Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!

— Руки бы не отсохли, Пе́тра, и на таком деле. Ты вот стоишь, обеда требоваишь. А с чего я сготовлю его и в какой час, ежели от корыта не могу оторваться? Ты об этом хотя подумал?

— Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…

— Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.

— Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда — в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…

Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и — раз, раз! — две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.

Она сломалась, прежде чем Дубровинский успел вскочить с постели и выбежать за переборку. Пе́тра уже бушевал вовсю. Тузил кулаками куда ни попало Праскеву, а та, с растрепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.

— Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! — голосила отчаянно.

Корыто свалилось с табуреток, на которых стояло до этого, перевернулось набок, мыльная вода разлилась по полу. Пе́тра, не глядя, топтался по мокрому белью.

— Остановитесь! Что вы делаете? — закричал Дубровинский. — Разве так можно!

Пе́тра обернулся. Широкоплечий, с курчавящейся рыжей бородкой и плутовато вздернутым носом, он не выглядел звероватым, как представился было Дубровинскому только по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.

— Друзья мои, что же это такое?

Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось — морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!

— Вот что, господин политик, — строго сказал Пе́тра, сложив на груди руки и заносчиво приподняв подбородок, — знаешь поговорку: две собаки дерутся — третья не лезь?

— Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, — возразил Дубровинский. — Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.

— За эти разные протесты вашего брата сюда либо в каторгу и посылают, — уже с легкой ноткой торжества отрезал Пе́тра. — Нами ты не командовай. Бил бабу свою и, когда надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой — живи. Только так: ты — свое, мы — свое.

Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.

— Чего вытаращились? — вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. — Не видали такого? Ну вот, поглядите.

— Всякое видел я, — тихо отозвался Дубровинский. — Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.

— Дак чего теперьча извинять, — устало отмахнулась Праскева.

И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.

— Чего извинять? — повторила Праскева. — Все равно теперьча Пе́тра напьется. А так, бывает, я и сдержала бы его при себе.

— Дорогая цена, — сказал Дубровинский.

— А чего нонче дешево? — невесело усмехнулась Праскева. — За семью, чтобы сберечь ее, за всякой ценой не постоишь. К тому еще Пе́тра — мужик из ряду хороший. А у меня от его двое робят.

«Не хочет сор из избы выносить», — подумал Дубровинский.

— Еще раз простите меня, — вслух сказал он. — И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.

Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» — и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.

— По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.

Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.

— Вы все виноватитесь, извиняетесь, — заговорила опять Праскева. — А не надо этого. Ну было — было. Только наперед чтобы знали вы: живем мы с Пе́трой моим дружно. Как жизнь нас повязала. А случаем переругнемся либо до рук дело дойдет, не меня Пе́тра бьет — нужду нашу бьет. И зла за это я на него не таю.

— Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, — сказал Дубровинский. — Но, право же, истина была на вашей стороне.

— А кака така моя истина! — воскликнула Праскева. — Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не приведи бог на эвтом заводе работать. Так еще пьют не пьют мужики, а на винокурне с одного воздуху уже пьяные. Вот и пробивается Пе́тра поденщиной, у кого забор повалился — поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Барду наладилась брать в винокурне, за это для начальства бельишко стираю, по субботам хожу полы мыть. На моих заботах дом только и держится. Взвою, бывает, на Пе́тру — лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.

— Не зазорно и по дому бы вам помочь, — припоминая начало размолвки Праскевы со своим мужем, сказал Дубровинский.

Ему хотелось поддержать эту женщину нравственно. Пусть почувствует, что горечь ее небезосновательна. Но Праскева, суетливо вытаскивая из чугуна истекающее горячим паром белье и складывая его в корыто, лишь отрицательно покачала головой.

— Одни разговоры, — повторяя интонации мужа, сказала она, — это одни разговоры. От таких вот, как вы, политиков ссыльных пошли. А мужчина быть должон мужчиной, баба — бабой. Им — пить, нам — выть!

— Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете, — несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун. — Позвольте, я помогу!

Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубровинскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.

— А чего же не радостную? — спросила она. — Каждый час от жизни радости и не требовай. А бывает денек или там ночь — с Пе́трой… Это как позабудешь? Греет. Вот вы, политики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?

— Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.

— Это мы все понимаем, — сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли, — все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?