Выбрать главу

Радин гневно скомкал письмо. И тут же бережно его разгладил, положил на подушку, накрыв ладонью.

— Вы все поняли, Иосиф Федорович? — спросил он, помедлив. — Или есть необходимость сделать перевод с русского языка на русский?

— Мне кажется, понял все. А сверх того я понял еще и почему вы так влюблены.

— Не влюблен, — быстро перебил Радин, — я говорил уже, что не могу найти нужного слова.

— И не ищите. Не будем искать. Будем просто считать: счастье наше, что у нас есть такие друзья.

— Счастье многих! — с напором добавил Радин. — Вы представляете, Иосиф Федорович, чем Анна Егоровна повседневно рискует? «Сестра милосердия»… То есть наш «Красный Крест». К ней за денежной, партийной помощью обращаются прежде всего именно те, кто загнан в самое жестокое подполье и лишен поэтому в буквальном смысле куска хлеба. Обращаются сбежавшие из тюрьмы, с каторги, обращаются кто готовится к побегу за границу. В ее доме бывают самые разные люди. Да иначе ведь и нельзя. Вы любите цирк? Я очень люблю. Ловкость, смелость, изящество. Но ужасаюсь, когда показывают «смертельные» номера. Вот я сейчас закрываю глаза и вижу, как Анна Егоровна без шеста в руках переступает по тоненькой-тоненькой проволоке под самым куполом цирка. А внизу нет даже сетки. А-ах! Страшно. За товарища. За женщину. За Анну Егоровну. — Он вскочил, заметался по комнате, потрясая кулаками. — «Над Москвой небо темное, мрачное! Когда же выглянет солнце?» Да, Иосиф Федорович, когда оно выглянет? «Бушуют метели…» Охранка чисто метет. Но ничего, ничего, мы «внимательно следим за модой». Вскрывайте ящик, Иосиф Федорович. И давайте готовиться к большой работе. Переводить — «перешивать»…

В посылку наряду с немецкой беллетристикой были вложены книги Карла Каутского «Анти-Бернштейн» и «Аграрный вопрос». Радин выхватывал их с какой-то отчаянной лихостью, близко приникал лицом к страницам, возбужденно жестикулировал пальцами свободной руки.

— О, кажется, это как раз то, что нам очень кстати: Бернштейн сейчас у всех на языке. Права милая Анна Егоровна — на него «мода». И, как любая мода, не для пролетариата.

Он так и кипел, полыхал яростью. Останавливался только тогда, когда вдруг начинал сотрясать глубинный, давящий кашель. Дубровинский усаживал его на постель, помогал вытащить из кармана домашней куртки носовой платок. И видел, что платок весь в пятнах крови.

Перекипев во гневе и отдышавшись после приступа кашля, Леонид Петрович сидел, устало опустив руки, с лоснящимся от липкой испарины лицом. А Дубровинскому вспоминался совсем другой Радин, тот, на первой встрече в Хамовниках, веселый, решительный, собранный. Теперь это комок нервов, чувствительных к малейшему уколу. Он знал, что Радин вскоре сделается совсем вялым и безразличным, станет мямлить, бросая редкие, бессвязные слова. Либо уйдет в сентиментальность, в воспоминания дней своей молодости. А может быть, примется читать стихи. Свои или других поэтов. И это было бы лучше всего. Стихи Леонида Петровича всегда обращены в будущее. Они не дают ему впадать в хандру.

И действительно, Радин потер задумчиво лоб, глянул на ладонь, повлажневшую, стиснул пальцы в кулак, медленно разогнул их снова. Стал по памяти читать стихи так, словно в комнате не было никого. Читал тихо, напевно, нигде, даже в самых драматических местах не повышая голоса:

Снова я слышу родную «Лучину». Сколько в ней горя, страданья и слез — Видно, свою вековую кручину Пахарь в нее перенес.
Сидя за прялкой в осеннюю вьюгу, Пела, быть может, крестьянка в тиши И поверяла той песне, как другу, Жгучую боль наболевшей души.
Полно! Довольно про горе ты пела… Прочь этот грустный, унылый напев, Надо, чтоб песня отвагой гремела, В сердце будила спасительный гнев!
Зреет в народе могучая сила, Край наш стоит на широком пути, То, что страдалица-мать выносила, Сын-богатырь не захочет снести.
Мысли живой не задушит в нем голод. Сил молодых не надломит борьба. Смело возьмет он тяжелый свой молот И разобьет им оковы раба.

Закончив чтение, посидел молча. И только тогда, казалось, вспомнил о Дубровинском.

— Ах, вы еще тут? Извините, Иосиф Федорович. Это не новое, сочинил еще, когда брел сюда по этапу. Вдруг вспомнилось. Да и вообще, какой я поэт? А временами хочется. Очень хочется написать нечто берущее за душу. Но не тоской, нет, а внутренней силой своей, которая поднимет и поведет человека вперед и вперед…

— Вы уже написали, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский. — Везде поют «Смело, товарищи, в ногу!».

— Попоют и перестанут. А написать бы такое, чтобы пели всегда. Вот как «Интернационал» или «Марсельезу».

— Всегда будут петь и ваш боевой марш, — убежденно проговорил Дубровинский.

Радин немного оживился.

— Я бы хотел, чтобы он, этот марш, остался в памяти людей как безымянный, написанный неизвестно кем. Народом. Временем. Эпохой. Подобно революции. В ней участвуют, борются отдельные люди, но делает революцию народ…

Радина опять стал сотрясать сильный кашель. В комнате было жарко, припахивало угаром, — может быть, слишком рано хозяйка закрыла вьюшками печную трубу. Дубровинский принялся уговаривать его прогуляться перед сном. За окном уже лежала глубокая осенняя темнота. Леонид Петрович отрицательно мотнул головой.

— Помните, Иосиф Федорович, я вас сам на улицу вытаскивал. Следовательно, в принципе я не отвергаю полезности вечерних прогулок. Но сегодня меня познабливает. Вы не находите, что в доме прохладно? И потом, приближается мое рабочее время, тянет к бумаге, к столу. Наброшу на плечи пальто и, если вы не против, начну потихонечку разбираться в «Анти-Бернштейне». Хотя бы глазами пока пробегу. А вы ступайте, ступайте на воздух и ложитесь спать. После обеда завтра встретимся.

Дубровинский все же настоял на своем. Заставил Радина одеться потеплее, и они вышли на улицу. Снежная дорога хорошо прикаталась, идти по ней было легко, сухой снежок пронзительно поскрипывал под ногами.

— Иосиф Федорович, вы уже замечаете бег времени? — вдруг спросил Радин. — Относительное его убыстрение? Или для вас год, месяц, неделя, день — величины еще, как бы сказать, постоянные?

— Признаться, Леонид Петрович, я не задумывался. Иногда отдельный день мне кажется слишком длинным, тягучим, бывает и наоборот — пролетит совсем незаметно. Но какой-либо психологической закономерности из этого я не пробовал выводить.

— А я вывел. Установил почти математический закон. По мере того как с возрастом слабеет память и притупляются эмоции, дни начинают лететь с неудержимой быстротой. Вы понимаете, день, в который решительно ничего не запомнилось, как бы полностью исключается из течения времени. На этот день год становится короче. А сколько их, таких дней, к примеру, у меня набирается в году? Чем был заполнен позавчерашний день? Право, не назову. Спал, обедал, писал. А что именно, какие важные записал мысли?.. Спорил с Конарским? О чем? Выслушал рассказ хозяйки — очередная сплетня о соседях, но, может быть, совсем и не о соседях… Словом, запомнилось подробностей в количествах, достаточных не более чем на один час жизни. Но я ведь прожил полные сутки! Какое значение имеют остальные двадцать три часа? Пусть даже исключим часы сна — спим мы и в молодости. Все равно под старость время безумно уплотняется в сознании нашем.