– А как же Критик?
– А что Критик? Он будет переживать в холодном Питере. А-а-а, какой кайф! Будет ходить там голодный и переживать. Класс! Напишет какую-нибудь диссертацию о вас. Вам посвященную. Это же потряска! Слушайте, он молодой парень. Ну, он влюбился, а вам-то что? Смотрите, какие Вас любят. И гениальный писатель! И гениальный критик!
– Ладно, гениальный…
– Э, милочка, подождите. Этот мальчик лет через пять даст всем жару. Он еще молоденький, и его еще не пускают. Но ничего. Эти мальчики придут лет через пять и все перевернут. То, что сейчас там делают, уже не важно, уже не учитывается. Это по инерции. Уже новое поколение. И вы тоже лет через пять там будете. Тут приезжали всякие дамочки-искусствоведши – они, конечно, его за сумасшедшего там держат…
– Если он будет столько шмалить гашиша, то и станет им…
– Не волнуйтесь. Ему двадцать четыре года. Вы что, не шмалили в двадцать четыре года? Я же вас знал! Когда вы приехали. Вы были чокнутая, конечно. Вы, правда, и сейчас не совсем здоровы…
Они оба засмеялись тогда, и Женщина ушла. А теперь она шла вместе с Писателем от художника. Они купили кусочек на двести франков. Критику художник давал гашиш просто так. Потому что тот был здесь временно. А они – Писатель и Женщина – постоянно.
Я уже неделю нахожусь в уединении, нарушаемом только скелетами: то один пройдет, то другой, и у всех кости пахнут – бр-р-р! Хорошо, что заболел – в общем-то, видеть никого пока не хочется. А хочется разбирать мысли на маленькие-маленькие кучки. Но даже когда мыслей не остается, остается то, что я тебя люблю. Как ни странно. Очень. Ты мне снишься. Я тебя люблю. Но не думай, что я только сижу и слушаю твою кассету. Хотя слушаю, конечно. Но не плачу. Делаю вещи, чтобы вернуться в Париж в начале года. И не сделаешь ли ты мне одолжение: не сфотографируешься ли и не пришлешь ли анкету. Здесь не так страшно, как казалось из Парижа, но все-таки хуевато. Вместо того чтобы делать дело, эти мудаки решили бороться с «порнографией». То есть со всем от Хельмута Ньютона до тебя.
«Общественность» возмущалась. Правда, в Питере над этим смеются. Но как это в Москве тебя Ерофеев напечатает в эпоху «борьбы за нравственность»: материться хочу, когда слышу это словосочетание. О чем и сочинил статью. Уже. Думал, что долго-долго писать не смогу. Это о делах.
Мне дико нравится, что я люблю тебя и при этом пишу деловое письмо о каких-то статьях, книгах и т. п. Надеюсь, ты меня не забыла. Как я читал тебе про двадцать пять лошадок, как мы ходили к Вильяму, прикинувшись немецкими террористами, как продавали слово «беспредел» и устраивали беспредел у всяких людей. Кстати, перед самым уездом я звонил Альбане, и она, кажется, влюбилась в тебя и звала нас обоих снова. А волосы у меня завязаны твоей (взятой у Альбаны) ленточкой. Как ни странно, за время моего отсутствия никто не помер. Кроме Одоевской. И вообще – я должен быть решительным и спокойным. Так оно и есть. И жить с тобой. Так и будет. И, оказывается, лошадок я тебе читал верно-верно, ничего не пропустив, что даже очень странно. Что ни делаю со своей памятью – ничего не помогает. И вообще, «Хвала Богу за атомную бомбу» (пр. Название книги-эссе Боба Фусселя). Ведь иначе мы бы не встретились и не улетели бы. Поставил тебя под стекло – там, где ты обнимаешь Хвоста и меня. В общем, «я повесил его», С удовольствием поставил бы под стекло тебя. Прочитал твое письмо. Письмо? Как это назвать? Ничего про него не скажу. И кровь, и то, что не писательница, и время ожидания. Ты писала и не знала, что я приду. А я пришел. И мы покурили. И ты пошла к D. А я? Асса! Я пошел к врачу. Но я приду – и ты не будешь ждать меня – но сразу узнаешь. Я переполнен тобой. Я хочу тебя. Видеть тебя! Я даже не напишу отдельной строкой «я тебя целую». Потому что словом «целую» не описать то, что я делаю с тобой.
Женщина думала, что это письмо из другого мира, времени и сезона. Оно будто написано при керосиновой лампе. Или в восемь утра, зимой, когда на улице еще включены фонари и сонные дети идут в школу… И вот она читает его, стоя около Центра Помпиду, потому что письмо передал художник. Кругом кричат. Люди кругом. Конец девяностого года. А она где-то в другом измерении будто. Не там, не в письме. Но и не здесь, не у Бобура.
– Ты сидишь в десяти метрах от меня, стена нас разделяет, без двери даже, и пишешь ему стихи. Ты встаешь ночью, сидишь там в «шкафу», куришь и пишешь стихи. И думаешь! Ты охуела! – Писатель сидел на электрокоте. В неизменных черных сапогах, которые покупал из года в год, в одном и том же магазине. Магазин закрыли. Но у Писателя была уже куплена запасная пара, на будущее.
– Рассказывай мне все, еб твою мать!
Женщина не умела рассказывать. И потом, она не знала, что рассказать. Она не могла рассказать всю правду. Рассказать, как она «летала» с Критиком? Это значило исключить Писателя. А это и было самым ужасным для него. Не быть принятым, не быть посвященным! «Я не участвовал» не могло быть! Он всю жизнь боролся за участие. За главную роль. Это ведь его Женщина! Как же он мог не участвовать?! И она наговаривала каких-то глупостей на себя. Унижая свою страсть к Критику, чтобы не обидеть Писателя. Потому он с презрением и относился к ее страсти, что не знал всей правды о ней. И получался замкнутый круг, дьявольский! Рассказать было нельзя, потому что обидится, значит, она врала – и он все равно был обижен, потому что Женщина получалась на высоте.
Она думала, что если напишет о нем роман, то назовет его «Человек, который хотел знать правду». Он был как русский народ, который требовал всю правду, до конца. Только сам «всей» правды не писал. Все равно получалась у каждого «своя» правда. Он почему-то настаивал, что у него самая объективная. А Женщина смотрела на свои руки и объективно видела – они у нее не пролетарские. А Писатель почему-то написал, что у его подруги пролетарские руки. Ее это злило. Она у Писателя получалась только с одной стороны.
– О тебе кино смотреть интересно. Прекрасный фильм получится. Но кто с тобой жить сможет?!
Женщина смотрела на него и думала: «А как же я смогу жить без тебя? Не смогу. А без Критика теперь смогу ли?» И она хотела поехать в Ленинград, и все закончить с Критиком. Да, вот она приедет, увидит, что все напрасно было, убедится, что Писатель – единственный возможный для нее мужчина, и они начнут жить заново. Вместе.
У нее была русская знакомая, девушка Оля. С двумя белокурыми детками. И та ей сказала: «Ты хоть соображаешь, что говоришь? Это ты, значит, едешь к Критику, заранее решив, что с ним ничего не будет. Зачем же ты к нему едешь? И его втягиваешь в этот эксперимент. Это значит, что ты будешь так все делать, чтобы ничего с ним не получилось?» А Женщина сидела у нее на кухне вся в кусках. Она себя чувствовала разорванной на множество кусочков. Такой разорванной детской куклой, валяющейся по углам комнаты. Рука – там, нога – здесь, вот глазик под шкаф закатился. И еще она думала, что это все равно как переходить реку – чтобы оказаться на другой стороне, надо намокнуть, невозможно сухим перебраться. А оставаться на этом же берегу – нельзя.
Она вспоминала свое письмо Писателю, написанное до поездки в Сингапур, где она пела и устроила скандал однажды, обозвав хозяев фаллократами, кошмар, в общем. И вот в том письме она рассказывала Писателю, что что-то происходит, что «он разогнался на своем революционном поезде, локомотиве или паровозе и не заметил, как она из него выпала!». Потому что Писатель хотел вершить историю. Описывать историю он больше не хотел. В этот период своей жизни он хотел принимать участие в вершении истории. А Женщина что должна была делать? А ничего. От нее в общем-то ничего не требовалось. Но в то же время – она ведь была его женщиной, значит, должна была следовать за Писателем. Быть на его стороне. Если в литературе еще можно было и не принимать сторону, то уж в истории никак нельзя. Надо было быть в том же лагере. И Женщина представляла себе, как Писатель кого-то расстреливает, каких-то врагов истории, а Женщина рядом и ничего не говорит. Нельзя. Но она себя не чувствовала ни в чьем лагере! Потому что не перешла еще в тот класс, когда общественное затмевает личное. Поэтому, может, поэтому ей и с Критиком было легко? Он тоже еще не написал всего, еще не был решенным и решительным. И ей так было удобно с ним. Потому что хоть и замечательно, что рядом есть пример для подражания – в усидчивости, работоспособности, настойчивости, – он давит все-таки на рядом живущего. Но Писатель так и не понял. Отшучивался и отмахивался. Говорил: «Да, и вообще мне сорок семь лет!», когда она ему жаловалась. А с другой стороны, что он мог сделать? Отказаться от себя, своего веления сердца-разума?!