Она дала ему чай. Гашиша больше не было. Они лежали. Он в майке. Она в рубахе. У него было горячим все – язык был очень горячим. Теперь уже по-другому горячим. Из-за температуры. Днем, когда они гуляли, он сказал, что будет помнить ее лицо снизу. Красивое. И она сказала: «Да, мне говорили, что красивое… Наглая я, да, Машка?» – «Ты хорошая. Ты только все делаешь, чтобы быть плохой, а на самом деле хорошая, нежная…»
Она сидела на нем и ничего не чувствовала. Его не чувствовала. Поэтому сползла, скатилась.
– Почему так? Мы раньше все чувствовали… – сказал он немного обеспокоенно. Потому что он кончил, а она не почувствовала.
– Вот, Машенька, люди, которые бросают кокаин, вообще импотентами становятся. То же и с гашишем… Потому что все искусственно и слишком на пределе. А без – все натурально и все зависит только от тебя. А ты помнишь беспредел гашишный и удивляешься, где же все… – Она засмеялась. – Но надо уметь и без! Давай спать. Ты должен завтра звонить врачу.
Он звонил и ходил к врачу, и ему сказали, что – ничего. Дали таблетки. Он их глотал. Гомеопатические. И пил вино, которое принес. Но Женщина сказала, что он должен пойти к другому врачу, потому что не может быть – ничего. У него все лицо покрылось сыпью.
Они стояли между кроватью и ее письменным столом. И она смотрела на него снизу вверх, а его голова всегда была чуть наклонена, будто он прислушивался. Она сказала, не глядя на него:
– Давай мы быстро ляжем, на немного.
– Давай. Да.
И они стали раздеваться. Она не сняла только коротенькую маечку. Она всегда на себе что-то оставляла. Потому что у нее были шрамы, не очень заметные, но на животе. Хотя никто не убегал из ее постели из-за шрамов. И напрасно! Может быть, ее это чему-нибудь научило, изменило бы в лучшую сторону. В лучшую для кого?
Они уже лежали, и он сильно ее целовал. Он был такой тихий, а целовался сильно. И водил рукой-каноэ между ее ног. А она их раздвигала и говорила: «Еще, еще, еще…» Он тогда понял (это она ему сказала, потому что они обо всем говорили и потому что у них не было времени), что она так кончит, и стал работать, над тем, чтобы она кончила. Это была именно работа. Только ему самому тоже надо было стать неотъемлемой ее частью. И он дышал тяжело и срывался на всхлипы, как она. И водил рукой-лодкой. У него были длинные пальцы. Еще в первый раз, когда он сидел у нее на диване, держа руки на сжатых коленях, а в голову ему лезли мыльные пузыри, она подумала, что у него руки, как у пианиста на кокаине. Из триллера о пианисте, любовнике странной женщины в мужских костюмах (как Любовь Орлова в «Цирке»), – он любил ее только руками. И потом всегда плакал. Потом убил ее… Женщина почувствовала, что сейчас сама заплачет, потому что кончит, но только не громко, а тихо – они были трезвыми. Она стала его целовать, будто благодарить. Но на самом деле из жалости и грусти, что кончила. Не надо было. Потому что это значило – всевозможность. И не только гашишная.
Он не понял, думал, она будет орать, рычать и стонать. Но она ему сказала потом, и он как ребенок обрадовался. Значит, он мог. И, значит, они будут. Смогут. Они могли и без этого, но чтобы по-настоящему, надо было, чтоб она кончила. Тогда это было бы до конца. Не только для нее одной, а и для него – очень важно. Потому что без этого он бы мучился, он бы был грустным и не знал бы, что делать. И плакал бы, как в триллере. Смотрел бы грустными лесными голубями и спрашивал: «Что, ну что, что?» Потому что это все равно что сам кончил, только осознанно, сознательно.
Он ушел к врачу. А она писала каждые несколько минут коротенькое письмо ему, думая, что он будет читать их в самолете, – он улетал через пять дней. Она писала: «Ты должен сейчас уехать. Нам негде быть вместе. Лучше я приеду. В Ленинград».
«Митьки! Я ебал бабу моего любимого современного прозаика!» – «Ну и мудильничек же ты, браток!» – писала она воображаемый диалог и думала: сколько процентов страсти приходится на тот факт, что я «баба» его любимого прозаика? Это было грустно-гадко, но это было правдой. Во всяком случае, в первый раз. Потом, наверное, была только она, только из-за нее потом все было… «На самом деле она была блядью талантливой. И в промежутках между блядством, набираясь новых сил, писала», – сделала она «открытие» о себе. И вспомнила Уайльда – то, что человек может быть убийцей, ничего общего не имеет с его искусством. Но то, что Уайльд признался себе в гомосексуализме, открыло в его искусстве новый период. «Кто я во-первых и кто я потом?»
Она вспомнила, что они с Критиком в первый раз разговаривали два с половиной часа. Она говорила тогда, что поняла – Цветаева не захотела жить и преуспеть в Париже, потому что с детства стремилась быть оставленной на скамейке Татьяной. Как это глупо! Здесь было столько людей! Вот рядом с книжкой Цветаевой стоят книги о Нэнси Кунар, о Кики, о Гале. И все они были здесь в то же время, что она. И Эльза приручала Арагона. А Цветаева сидела в банлье (фр. Пригород). Зная французский и немецкий… Когда мне было четырнадцать лет, я прочла какую-то книжечку, серенькая обложка была, грустная-прегрустная, о девушке, наблюдающей, как ломается лед на Неве, серый, как обложка. И там были стихи Цветаевой. Я их переписала. «Мой милый, что тебе я сделала?» Только я, конечно, уже тогда по-своему эту строку понимала и произносила. С недоумением и невинно так – задушила его и говорю: «Мой милый, что же тебе я сделала?», предала его и вопрошаю: «Мой милый, что тебе я сделала, что ты такой бледный?» Пришла в пять утра и не понимаю: «Мой милый, что тебе я сделала?» А Критик, наверное, был бы согласен. Потому что он был совсем не двадцатичетырехлетний мальчик, а умненький и мудренький. И у него, должно быть, часто голова раскалывалась от того, что он все знает. И собственно говоря – что еще надо? – знает он уже все. И теперь надо только добиться, чтобы взрослые тети и дяди, называющие его сумасшедшим, заказывающие по десять статей, дали бы ему тихое место и не трогали бы. Он бы сам что-то делал, свое. Как какой-нибудь чокнутый ученый в лаборатории, и никто не знает, что он там делает, потому что никто еще не понял, что это, но ему доверяют, потому что он совершенно не от мира сего, у него голова светится и лампочки изнутри мигают… К нему приходят и говорят: ох, вы знаете, вы ведь в понедельник диссертацию защищаете, а сегодня пятница, ну вы уж напишите, защитите, а? И он улыбается и говорит: хорошо, только с собакой вот погуляю.
Она захохотала. Громко-прегромко. У него была ветрянка!
– Это, Маша, из тебя детство выходит. Все, тютю! Кончилось. Это знак свыше!
А он сидел на диване и весь чесался.
– Мне сказал врач, что эта болезнь может вызвать импотенцию, – моргал он.
– Ничего, у тебя такие чувствительные руки.
– Блядь.
Он принес пирожные и вино. И банку сока за 22 франка. И Женщина подумала, что это беззаботное детство. Потому что за восемь франков можно было купить пакет сока.
– За двадцать два франка можно купить бутылку вина, Машка!
– Хочешь, я куплю еще вина?
Она не хотела еще вина, просто денег не было и неоткуда было их ждать.
Она смотрела в стену, а он сидел на диване и очень хотел почесать свой член. И она смотрела в стену, чтобы он почесался, – ничего не поделаешь, раз ветрянка. И она думала, что, наверное, взрослая, раз смотрит в стену. В детстве бы просто смеялась и презирала бы.
Она отправила его туда, где он жил, где были его вещи. За город. Потому что он весь пылал, горел. Это было нехорошо, но уже страх возникал в ней, будто со спины, подкрадываясь сзади, чтобы схватить за плечи и подставить удару живот. Она, правда, договорилась, что сможет где-то переночевать сама, даже несколько дней, когда вернется Писатель. Там можно было только спать, потому что ремонт, и даже хозяин приходил только спать. Но выходило, что надо спать в одной комнате с хозяином, а он мазохист. Его надо бить, иначе он не может. И ей представлялось, как она приходит туда в темноте, электричество отключено, и бьет хозяина. А Писатель вернулся, сидит тут и голову в руках держит. А Критик летит в Ленинград и читает ее письма. И получалось, что она одна.