Это был самый большой зал во всем здании. Высокий, почти как храм, он производил величественное впечатление. Особую торжественность придавали ему красные ковры и такого же цвета скатерть на длинном столе, за которым восседали судьи. Толпа людей самых разнообразных сословий заполняла ряды скамеек, поставленных у входа. Массивные, с высокими спинками сиденья для присяжных заседателей не были заняты; дело, назначенное к разбору, слушалось без заседателей, оно было вне их компетенции. Сквозь все четыре огромных, высоко расположенных окна тусклый, белесоватый свет падал на высокие белые стены, на внушительные фигуры и задумчивые лица судей, на занимавшую ползала пеструю, оживленную толпу. Люди вполголоса переговаривались. То тут, то там сверкали золотые нашивки чиновничьих мундиров, мелькал яркий цветок на дамской шляпке, звучали и отзывались эхом чуть погромче произнесенные слова. Но вот судебный пристав отчетливо и громко произнес несколько слов, и среди наступившей тишины раздался голос председателя суда:
— Дело Иоанны Липской, дочери Зыгмунта, по обвинению в содержании школы без официального на то разрешения…
Эти слова вернули Иоанну к действительности. Она встала, тихо, но четко ответила на вопросы председателя, затем снова села на свое место. Жгучий румянец исчез с ее лица, уступив место обычной бледности. Она так ушла в себя, что не слышала и не видела всего, что происходило вокруг и так близко ее касалось. Широко раскрытые глаза девушки выражали изумление. Она смотрела вверх, на лепные украшения противоположной стены. Временами она делала головой движение, будто силилась понять что-то очень сложное, но не могла. Трудно даже сказать, слышала ли она показания свидетелей. А между тем показания давались довольно подробные и произносились громким голосом.
Тучная седая Рожновская в старомодной мантилье, в шляпе с плоским красным цветком, вытирая носовым платком свое большое, покрытое испариной добродушное лицо, несколько раз повторила, что главная виновница во всем этом деле — она. Совесть не позволяет ей говорить иначе. Она присягнула, что скажет правду, одну только правду. Она первая предложила Липской давать уроки. Липская, девушка бедная, к тому же сирота, нуждалась в заработке, а у нее, Рожновской, есть внучки. Если бы она знала, что в этом есть что-нибудь дурное, то не стала бы уговаривать Липскую, но она клянется Христом богом, ей даже в голову не приходило, что она дает девушке дурной совет. Дожила она до седых волос, всю жизнь живет в этом городе, пусть присутствующие здесь скажут, толкала ли она кого-нибудь на бесчестные поступки. Она даже всхлипнула и снова повторила, что уговаривала, даже упрашивала Иоанну… Ей дали знак, чтобы она замолчала и села на место.
Приятельница Рожновской, владелица двух домиков, сухощавая невысокая женщина, выделявшаяся среди прочих свидетелей своим шелковым платьем и изящными манерами, тихо, с заискивающей улыбкой заявила, что книжки, лежащие перед судьями в качестве corpus delicti[1], купила она и действительно подарила их Липской, которая подготовила ее сына в первый класс гимназии; подготовила так хорошо, что, будь он постарше, его приняли бы, может быть, во второй класс. И учила Липская добросовестно, так добросовестно, что было неловко не повысить ей плату за уроки. Если бы она могла предположить, что во всем этом есть нечто недозволенное, то не поступила бы так, но она дает честное слово, что была очень далека от подобной мысли. Раз есть ребенок, надо же позаботиться о его воспитании, а тут по соседству такая порядочная, добросовестная учительница и за уроки берет дешевле, чем другие… Девушка она бедная да еще сирота… Тут свидетельница сделала почтительный реверанс, а затем, попрежнему мило улыбаясь, села рядом с Рожновской, только губы и веки ее слегка вздрагивали.
Настала очередь прачки, жены пьяницы слесаря. Однако от нее нельзя было добиться никакого толку, ибо эта женщина, высокая и худая, с лицом, изборожденным морщинами — следами горя и забот, — в грубой короткой юбке, в большом платке, накинутом на голову и плечи, была так испугана и расстроена, что, кроме нескольких невразумительных слов, ничего сказать не могла. Плечи ее под большим платком дрожали, из глаз, воспаленных от пара и жара утюгов, струились слезы и скатывались, как горох, на натруженные, обожженные руки, сложенные на груди. Из всего сказанного ею можно было понять только, что у нее двенадцатилетний сын, муж пьяница, что шинок находится в том же самом доме… ученье… хорошая барышня… Ее сразу посадили на место и стали допрашивать печника. Этот выступил не только от своего имени, но и от имени жены слесаря, говорил много, быстро и так громко, что ему раза два предложили говорить потише. Он тотчас подчинился, но тут же своей жилистой сильной рукой начал теребить медную цепочку от часов и ерошить густые жесткие волосы, а потом снова загорелся и громче, чем полагается, как-то особенно молодецки, доказывал, что, если за учение своей дочери он расплачивался с учительницей картофелем и овощами, значит ему хотелось, чтобы дочь его чему-нибудь научилась. Послать дочку в школу он не может — дорого… Что же ему, спрашивается, было делать? И в чем его вина? И вот эта барышня, она в чем виновата?.. Задав этот вопрос, он так развел руками и так вытаращил глаза, как будто весь мир перевернулся вверх дном и никто не хочет ему объяснить, почему это с ним произошло. После печника давали показания пекарь, дворник, какой-то извозчик, вдова какого-то чиновника, а под конец — дольше и пространнее всех — тот, кто собственно и обнаружил в верхнем этаже того дома, где помещается шинок, школу, в которой учили ребят, что у пчелы четыре крылышка, шесть ножек, два рожка и жало; что если из десяти вычесть четыре, то остаток будет шесть, и что не надо делать другому того, чего ты себе не желаешь.