Председатель покачнулся, прошел на неверных ногах до угла дома и привалился к стене.
Кто-то поднял Гришуню, заставил разогнуться. К мертвецу бросилась Юрьевна, но ее оттащили. А парнишка продолжал стоять, глядя перед собой бессмысленным синим взглядом.
– Уведи, – шепнул председатель кому-то. – Загони к новым.
– Так там… Варька.
– Вот к Варьке и веди, – раздраженно бросил председатель. – Им теперь обоим все равно.
– А Василича что, поднимать не будешь? – завопила Юрьевна вслед брату. – Убийцу Гришкиного так похоронишь? Не много ли чести сразу на погост?
– Да нечего там поднимать, Вера. Его из мялки едва вынули, – устало отозвался председатель.
Вечером Евдокия Марковна была непривычно молчалива. Вся деревня, казалось, погрузилась в траур. Дояра жалели и бранили, Гриню бранили и жалели. Тело первого положили в доме, оставили с ним баб и плакальщиц. Второго отвели в сарай, где приткнули в затылок к Варваре, так что толстая Варькина коса едва не цеплялась за пряжку Гришкиного ремня.
– Я в ночь к Василичу пойду, – заговорила наконец баба Дуся. – Посижу с ним. Хороший был человек, добрый, спокойный. Таких судьба и метит. Сначала сын с войны не вернулся, потом Машка, невестка, по весне в пруду утонула. Осталась у него одна Варя. Уж он ее так любил, души не чаял.
Алексей молчал, боясь оборвать рассказ. Баба Дуня налила щей в тарелки, махнула рукой: садись, мол, товарищ зоотехник.
– А Варя красавица была чудесная. Она и в работницах хороша, а живая была – как королевна. И пела так, что у мужиков, у тех, кто войну прошел, слеза наворачивалась. Чудная была девочка, как птичка весенняя. Когда Василич узнал, что положил на нее глаз наш Гришуня, уж поздно было. Уговорил девчонку. Дурацкое дело-то нехитрое. Думала, женится на ней председателев племянник. Но Юрьевна ей все толково объяснила. Что Гришуне судьба другая уготована и жениться ему рано. А в подоле принесет Варя, так стыд глаз не выест, а дед вырастит. Василич и рад бы вырастить, но Варя по-своему рассудила. Пошла в лес и удавилась. Далеко зашла. Думала, долго искать будут, уж успеет испортиться. Но на ее беду девчонки в дальний лес на тракторе за брусникой поехали. Еще теплую нашли, часу не висела. Савва Кондратьич ее поднял, мертвой-то стыда нет. Как убивался Василич, не расскажешь. Сам напросился на вилы, паскудник, уж больно мучил старика. А тот все никак не мог привыкнуть, что в работниках его Варя. Идем как-то с работы, сели передохнуть, годы-то уже не те. И работники с поля возвращаются. А у Вари коса растрепалась, висят волосы патлами на лице, и в них трава запуталась. Увидел Василич, заплакал, пошел просить Ивана, что тогда погонщиком на работах был, чтобы он ему разрешил Варю расчесать. Так каждый день и ходил. Савве не нравилось, непорядок, вот и поставил Гришуню в погонщики. Думал Василича от Вари отвадить. А вот оно как вышло…
Евдокия Марковна подперла голову рукой, так и не притронувшись к щам. Но, помолчав, окунула луковицу в соль и с хрустом откусила, заела хлебом. На глазах выступили слезы, повисли на коротеньких светлых ресницах. Баба Дуня смахнула их, но складка, залегшая между ее светлых бровей, не разгладилась, а словно бы стала глубже.
Алексей ел, не решаясь нарушить тишину. Не к месту чужаку в таких делах свое мнение высказывать. Ели молча. Ходили по стенам мухи. Самые смелые садились на стол, бродили по краю хлебной тарелки. Евдокия Марковна безразлично взмахивала рукой над тарелками, отгоняя непрошеных гостей.
– Видел я, как ваш Гришуня над ним измывался, – наконец проговорил Жарков. – Понимаю, как до вил Василич дошел. Но зачем он в мялку полез? Ведь подумать страшно, каково это. Пруд рядом – топись, берез в округе не сосчитаешь – вешайся, только кушак развязать… Зачем так мучиться? Может, вину свою так искупить хотел?
Баба Дуня сочувственно покачала головой. Поднялась, подошла к портрету и долго смотрела на румяное отретушированное лицо покойного мужа.
– Моего Георгия Иваныча не поднимали. Он в сорок четвертом погиб, – проговорила она. – Игнатушка мой в сорок пятом без вести пропал. Мой сам был из этих мест, а меня привез издалека, из Гарей, из Калининского колхоза. Я тогда много по колхозам ездила. Был у нас в Калининском театр, я все главные роли играла. Заметил он меня. Так и сложилось. Перебралась я в Знаменский, Игнатушка родился. А я все не могла привыкнуть к работникам. До чего страшно было. Я все просила Георгия Иваныча уехать. А он ни в какую, не хотел родной колхоз покидать. И теперь нет у меня ни мужа, ни сына, и живу одна. Хоть и долго здесь живу, а все не привыкла. Как подумаю, что помру и поднимет меня председатель в работники, что буду я, пока не истлею, бродить неприбранная, смердеть да на гнилые кости разваливаться, так сердце и сжимает. Не по-человечески это и не по-божески. Вот и Василич не захотел в работники. Обидела его эта земля, судьба обидела, а за что – кто знает? Хороший был человек. И покой свой всеми муками заслужил.
Баба Дуня стояла у комода, положив руку на край портрета. Чуберлен, воспользовавшись минутой, прыгнул на руки к Жаркову, сунулся к лацкану, но не нашел заветного значка и, обиженно хрюкнув, свернулся на коленях зоотехника, сунув пятачок под полу пиджака.
– Понимаю, – наконец проговорил Алексей. – Но ведь не сбросишь со счетов, сколько пользы от этого, сколько хорошего и стране, и колхозу. Ведь такую богатую деревню, как ваша, поискать еще. И живым легче, и мертвым не без пользы гнить в земле… Ведь такое чудо дано!
Алексей замолчал, натолкнувшись на холодный взгляд Евдокии Марковны.
– Ты только скажи мне, Алексей Степанович, – строго спросила она. – Только не по цифрам, а по совести. Я ведь никому не передам. Сам-то согласился бы в работники?
Алексей хотел кивнуть, но тотчас встало перед глазами лицо мертвого Гришуни, Варькина коса, а потом сизые с прозеленью лица работников, что видел он вчера. Жарков затряс головой, отгоняя видения.
– То-то, – пробурчала баба Дуня. – И я не хочу.
– А иначе как? – проговорил с сомнением Алексей. – Раз уж назвался груздем, придется в кузов лезть. Если можно так стране пользу принести…
Евдокия Марковна уже не слушала его. Она подошла и, мгновение постояв над что-то толкующим самому себе Жарковым, бухнулась перед ним на колени.
– Что уж так, Евдокия Марковна, – заговорил он, потянул хозяйку за руки, заставляя подняться. С визгом скатился с колен зоотехника задремавший Чуберлен.
– Алеша, сынок, – забормотала свинарка, хватая в обе ладони ее руку. – Ты один здесь чужой, как и я. Один ты поймешь. Не хочу я в работники. Давно руки бы на себя наложила, но нету у меня столько силы, как у Василича. Не могу я в мялку. Да и грех какой – себя жизни лишить. Но в работники не пойду. Думала, станет председатель с того света звать – не встану. А если поднимет все равно, у него вон какая силища.
Баба Дуня цеплялась за колени и руки Алексея. Он порывался встать и садился снова, рядом сновал встревоженный Чуберлен. И тут где-то вдалеке заголосили, запричитали. Видно, разрешил председатель поплакать по Василичу. Алексей вздрогнул. А Евдокия Марковна уткнулась лицом в его сапоги и с мольбой зашептала:
– Алешенька, дай мне слово, что не дашь меня поднять. Чужой я тебе человек, но я тебя как сына прошу. Мой сын не отказал бы мне, и ты матери своей, верно, не отказал бы. Прошу, как помру, отнеси меня к моим в хлев, да и брось в кормушку. Я уж сколько лет их на мясо-то прикармливаю. Думаю, стану помирать, пойду и в кормушку лягу. Пока хватятся, свиньи уж обгложут. И поднимать станет нечего.
Алексей рывком поднял свинарку, ударил наотмашь по щеке. Она всхлипнула и закрыла лица руками.
– Никто тебя, Евдокия Марковна, против твоей воли в работники не поднимет. Это я тебе не как сын, как советский человек обещаю. И брось все эти поповские штучки. Грех. Не по-божески. Не хочешь в работники, не надо. Ну что ты, что ты…
Жарков прижал к плечу плачущую хозяйку, усадил, налил чаю. Она пила, постукивая зубами о край чашки. А на другом конце деревни все выли и причитали по несчастному самоубийце.