— Да хоть один раз проснись, и то ладно.
— А я-то и еще бы добавил, если б вы до утра остались.
— Спасибо, сын мой, — сказал настоятель, — но мы и так-то целый день потеряли в безделье.
— Потеряли, и ладно, ведь он не мой был, — опять я не задержался с ответом.
Настоятель приблизился ко мне с улыбкой и потрепал по плечу.
— Экий же ты сообразительный, так и бьешь, будто молния. И всегда так?
— Всегда, если вижу, куда ударить хочу.
— А сейчас куда целишь ударить?
— Я-то? Да об ладонь вашу.
Настоятель весело протянул мне руку, я вложил в нее свою, и мы обнялись.
Как я понял, это было прощание, потому как они сразу же засобирались. Настоятель подошел к столу, уложил в сундучок бутылки, приборы, а что не доели, то нарочно забыть пожелал.
— Попасешься потом, когда время придет, — сказал мне.
Я поблагодарил его и поскольку ко всем троим искренне расположился душой, то и пошел проводить их к коляске. В проводах, конечно, и Блоха участие приняла. Пока Маркуш запрягал лошадей, мы праздно стояли втроем у коляски, и вдруг захотелось мне что-нибудь им подарить, да так захотелось, что защемило сердце. Однако достаток мой особых возможностей не давал, чтобы сердцу потрафить. Стоял я, мучился, не знал, как из великого затруднения выйти, и тут вспомнил про ворону. Бросился на полянку перед домом, нашел ворону и ее перьями ловко украсил шляпу настоятеля, а также Фуртуната и Маркуша. Оно конечно, ворона не такая уж красивая птица, но мои гости все с удовольствием приняли от меня подарок. И когда уселись они в коляску, то выглядели в своих шляпах с перьями как только что завербованные молодцы, когда они, малость навеселе, возвращаются после вербовки домой, или как избиратели, едущие отстаивать своего кандидата. Напоследок они еще раз пригласили меня побывать в ихнем монастыре и с тем укатили.
— Ну, Блоха, теперь нам только и глядеть друг на дружку, — сказал я милой моей собачке, когда мы остались одни.
Блоха смотрела на меня ласково, ободряюще, словно говорила:
— Не тужи, мой добрый хозяин, заместо братьев-монахов я буду тебе и за брата, и за верного друга.
Никогда не была мне так дорога верность моей собаки, как в этот час; ведь и я как все люди: была вот радость, милые сердцу гости, а когда эта радость ушла, стала виднее другая — та, что со мною осталась.
Так мы и вернулись с Блохою в дом: я все время руку на ее голове держал, а она с меня глаз не спускала. Будь она человек, выпил бы я с нею на «ты»; зато уж лакомств, монахами позабытых, она получила вдоволь. Хотя я и кошку не обделил, чтобы не ссорить их.
Затем последовала большая уборка, и вообще надо было навести в доме порядок; ничего не скажу, монахи были добры ко мне и трапезничали аккуратно, а все же мусору и беспорядка после них осталось немало. Больше-то всех насорил-напачкал Маркуш, однако я только Фуртуната винил: у меня и в детстве уже хватало ума все дурное на того валить, кто меньше других мне понравится.
Пока я с делами покончил, пока козу подоил, уже и солнце глаз свой смежать стало. Я развел посильнее огонь, лег на кровать, решив заодно навести порядок и в том костяном сундучке, что ноту я всю жизнь на плечах памяткой от отца моего; так я лежал и разбирал миновавший день, лучший из всех, какие мне довелось пережить в этом лесу. Настоятеля одарил сыновней любовью, с тем, однако ж, условием, что когда-нибудь и ему урок преподам за сожжение дорогих мне книжек. Фуртуната задвинул подальше в память, как эдакий рукодельный цветок, у которого вовсе нет никакого запаха и который не растет и не множится ни зимою, ни летом; Маркуша сравнил с забавною книжкой, добрым приятелем, прогоняющим прочь думы-заботы.
Потом о деле стал размышлять, как по должности моей и положено… Тут мне было чем погордиться, ведь я пятьдесят саженей дров продал, хозяина им нашел, шутка ли! Однако сажень двести лей стоит, а пятьдесят саженей — десять тысяч!
Десять тысяч!
Вот это деньги так деньги!
И тут я подскочил на кровати словно ошпаренный: десять тысяч-то на словах только остались, забыли монахи денежки выложить! В первый миг я думал, на месте и окочурюсь, хватит меня удар, вроде как должностной паралич, но, слава богу, сообразил, что настоящей беды еще не случилось, коль скоро я им квитанцию не выписал.
Ну что ж, обойдется, думаю.
Но разозлился все-таки — спасу нет, даже сам себе удивлялся.
Наконец порешил на том, что пускай хоть епископа за дровами пришлют, я и хворостинки не выдам, пока деньги на стол мне не выложат. Да я им так все и отпишу, а письмо с Маркушем отошлю, когда он приедет с обещанными книжками. На этом я успокоился и поскорей уложил свою должность спать, чтобы выспалась до утра. А чуть погодя и сам с нею рядом улегся, целый день ведь ради монахов трудился, и теперь все косточки просили покоя.
Я крепко потянулся, опустил многострадальное свое тело в постель. И сразу почувствовал, как погружаюсь в великую тишь. Плавно, мягко, все глубже… Но только чем ближе подплывал я к берегу сна, тем громче завывал снаружи ветер. Иногда даже с посвистом, резко и злобно; а то вдруг вместе с присвистом отлетал неизвестно куда, но тут же обрушивался опять с громким гиканьем, словно отплясывал чардаш, и, совсем ошалев, колотил, как по цимбалам, по стенам моей халупы, перебирая доски одну за другой.
И все же я ничего не боялся, ведь настоятель научил меня пользоваться моим оружием! Мысленно я достал его из дупла, чтобы еще пострелять, как днем; я представил себе, как беру ружье, приставляю ложе к плечу, но потом все перепуталось, и уже не выстрел, а страх толкнул меня в грудь. И тут, на границе яви и сна, я сделал крутой поворот и долгий путь, по которому так далеко успел уйти в сновидения, проделал теперь в мгновение ока, да только в обратную сторону. Будто и не спал.
Я поскорее засветил лампу, кликнул Блоху, и мы поспешили к тому огромному буку, в чьем дупле были спрятаны ружья. Выманивши из дупла одно ружьецо, я принес его в дом и, не откладывая дела в долгий ящик, при свете лампы принялся повторять урок; наука, видно, пошла мне впрок, словно бы я не малолетним сторожем был и даже не рядовым солдатом, а по меньшей мере капралом. Увидел я, что ничего не забыл, вышел на радостях за порог, приложил ружье к плечу и прострелил ночь насквозь, с ветром вместе, так что лучше и быть не может. Довольный вернулся я в дом, приставил ружье к стене, а сам опять лег в постель, сон догонять. Уже и пустился было в дорогу, гладко да валко, как вдруг опять дело застопорилось: пришло мне в голову, что выстрел посреди ночи может кого-то сюда приманить и обнаружат не только меня, но и ружье, а уж это добром не кончится.
Опять я встал, поднял Блоху, отнесли мы с ней ружье на прежнее место, в дупло.
Вернулись, я лег, спокойно, улыбаясь, укрылся. Все, о чем помышлял за день и за вечер, закружилось перед моими глазами, как осенние листья. Я уже чуял на губах сонный нектар, как вдруг озорной дух опять взбудоражил меня, зашептал, усмехаясь, в самое ухо:
— Ну, Абель, ты и натворил!
— Что ж такое? — спросил я.
— А то, что ружье свое опять в дупло спрятал.
— Правильно, — говорю, — место хорошее.
— Место хорошее, — повторил за мной дух, — вон как далеко отсюда, к утру как раз и забудешь ты всю науку…
А ведь, думаю, прав он, дух-то. Стал голову ломать, как бы делу помочь. То одна мысль забрезжит, то другая, да только все они словно на дне черной, порохом пропахшей ямы лежали, и я никак не мог их оттуда вытащить. Какое-то время все же помучился с ними, надеялся, так ли, эдак ли, выволочь их на свет божий, но силы мои убывали, и остались они в той яме. А потом меня словно надоумил кто: хватит, мол, мучиться да печалиться, а встань-ка ты, братец, с кровати, возьми лист бумаги да запиши по порядку, как с ружьем обходиться следует. Ведь написанное пером не изменится ни утром, ни вечером и будет постоянно служить мне опорой до тех пор, пока ружье ружьем остается. Я послушался голоса, медленно, на ватных со сна ногах, подошел к столу, достал бумажку и все записал честь по чести.
После этого заснул сразу и спал сладко, будто голова моя на мягком животе невинного барашка покоилась.