— Матушка, — продолжал Маркуш, — так бы с железнодорожником этим и осталась, да только железнодорожник, как увидел, что с нею по его вине беда приключилась, однажды ночью сбежал да и сгинул, пропал насовсем. На той станции стоял поодаль старый купейный вагончик, заросший травою по самое брюхо. Вот это старье матушка для себя высмотрела, в нем я и свет божий, железнодорожный, увидел. Ну, на станции как-то прознали, что народился я, мать в больницу свезли. Освободясь оттуда, она на ту же станцию вернулась уборщицей. Прошло какое-то время, я уж на своих ногах ходить научился, и попросилась она, чтоб назначили ее в поездах убираться, надеялась где-нибудь повстречать моего бессердечного папеньку. И меня всегда с собою возила, чтобы, значит, ежели случится отца моего увидеть, тут же ему меня показать и тем пронять его, сердце растопить. Так мы и катались с ней туда-сюда, покуда мне шесть лет не стукнуло, и тут случилось совсем неожиданное и ужасное несчастье. Сентябрь стоял, смеркалось; и вот одному пассажиру вздумалось из себя большого барина строить, и приказал он моей матери выбежать на станции и купить ему сигарет. Мама все исполнила, но, когда уже с сигаретами возвращалась, поезд-то тронулся. А в поезде я, и сигареты ж отдать надобно — словом, попыталась, бедная, вскочить на ходу, да только господь бог распорядился по-иному, и попала моя матушка под колеса…
Горло у Маркуша перехватило, согнулся он в три погибели и заплакал. Я помолчал, пусть, думаю, выплачется без помехи, а потом тихонько спросил:
— А дальше-то как распорядился господь?
— Тот человек, который матушку мою за сигаретами посылал, взял меня из милости к себе, — продолжил рассказ Маркуш. — Он торговец был, кожами торговал, фабрику имел; скупал шкуры, рабочие их обрабатывали, а он продавал. Прожил я у него одиннадцать лет, но какие это были одиннадцать лет, знаю я один. Первые четыре года я хоть в начальную школу ходил, а уж остальные на его кожевенной фабрике провел, можно сказать, безвылазно, сам не знаю, как выдержал. Неблагодарным я сроду не был, старался для него изо всех сил, душу на работе выкладывал. Только он все равно как мог угнетал меня, чего только не измышлял, а чаще всего колотил почем зря. И прошло так ровно одиннадцать лет, день в день, но он и в этот день задал мне взбучку. И тогда я, в ответ ему, значит, два решения принял. Сперва одно: буду жить у него до тех пор, пока он опять не вздумает бить меня, а тогда сам на него брошусь и на месте убью. А второе решение было такое: пусть свершится над ним воля божия, я же сбегу, и дело с концом. Не хотелось мне на душу грех принимать, кровь чужую пролить, так что избрал я это второе решение и, как забрезжило, навсегда покинул воспитателя моего с его вонючими шкурами. Скоро прибился к монахам, они взяли меня в услужение, и вот уж год, как у них я.
Тем закончил Маркуш свое повествование и умолк, загляделся в прошлое, печально кивая головой. А потом посмотрел на меня и сказал:
— Видишь, не жизнь у меня, а сплошь черная пятница!
— Да, многовато этих пятниц на твою голову, — сказал я. — Но ты не печалься, ведь и господь наш Христос тоже в пятницу за мир страдание принял.
Да только Маркуш нисколько не порадовался такому лестному сравнению:
— То-то и оно, что в пятницу. А лучше б уж в воскресенье!
— Почему?
— Потому что я-то в субботу родился.
Больше он говорить не стал, поднялся, ящик из-под книг отнес на арбу. Уже и попоны с лошадей снял — собрался, видно, дрова грузить, — но тут я сказал ему, что разрешения дать не могу, потому как отец эконом с Фуртунатом заплатить позабыли, так что, ежели желает монастырская братия зимою в тепле жить, пусть денежки поскорее привозят.
На том мы и расстались, решив, что будем отныне как братья. Маркуш уехал, и я опять остался один, с моей тоскою да книжками. А так как жизнь меня уже научила, что тоска сама собой как-нибудь да уляжется, то взялся я сразу за книги, решил с ними словечком перекинуться. Перво-наперво, как добрый хозяин, спросил их, хорошо ли они себя чувствуют, хотя что уж хорошего — кучей лежать да дрожать от холода посреди комнаты. Сел я возле них, неприкаянных, взял в руки одну книжку, другую — пусть хоть светом глаз моих обогреются. Да только были они все какие-то худосочные, не косили горячим глазом, не били игристо копытом. Говорилось в них о Христе и разных святых, о душевном благоденствии добрых католиков, о вечных муках и вечном блаженстве, ожидающих смертного на том свете. А еще столько было в них поучений, от главных заповедей до мельчайших наставлений, что тот, кто их прочитает и в себя примет, нипочем уже на неправедный путь не свернет.
Наконец книжки эти мне сильно наскучили, да и я им тоже: сложил я их в угол чин чином, понадеявшись, правда, что ни кошка не почтит их непристойным визитом, ни мыши не вздумают отгрызать букву от буквы.
И два дня после того даже не поглядел в их сторону.
На третий день вознамерился все же что-нибудь почитать, но тут, как на грех, наклюнулась знатная сделка, и заняло это весь мой день без остатка. Приехал ко мне покупатель, румын, назвал себя Фусиланом, осмотрелся, все до самой мелочи у меня повыспросил, а потом важно и со значением объявил, что хотел бы закупить большую партию леса для армии. Я ему ничего на это говорить не стал, а просто вывел на холмик, с которого вся моя армия — сотни штабелей дров — видна была как на ладони, и показал ему.
— Много ль больше вам требуется? — спросил я.
— Что ты, куда меньше, — отвечал Фусилан.
— Значит, нам повезло!
— Это в каком же смысле?
— А в том смысле, — говорю ему, — что, пожелай вы лесу поболе, нам с вами не сговориться бы.
Фусилан закурил сигарету, предложил закурить и мне. Вообще эдаким транжирой держался, пыжился, словно всю Харгиту закупить решил.
— Пятьдесят саженей считай за мной!
— А что считать-то?
— Деньги.
— Деньги дело надежное. На них что угодно получишь.
— А без денег?
— Оружием, что ли? Ну, это еще как обернется…
Фусилан поглядел на меня пристально. Спросил:
— Тебе сколько лет?
— Шестнадцать.
— И уже такой храбрый?
— Врагов не вижу.
— А я ведь румын, — не спуская глаз с меня, сказал он.
— Что ж, что румын. Я вас не принимаю.
— Как не принимаешь?
— За врага не принимаю.
Фусилан расхохотался; спустились мы на вырубку, походили между кладок, как того дело наше требовало. Отобрали пятьдесят саженей, я каждую поленницу крестом пометил. Фусилан молча наблюдал за моей работой, а потом спросил:
— А зачем ты кресты рисуешь на кладках этих?
— Я-то? А по двум причинам, — говорю ему. — Во-первых, лесорубы все католики были; во-вторых, рабочий человек саженное бревно на плечи берет, так и несет на место, будто крест, хотя и не им, рабочим тем, а совсем другим людям будет от дров этих и тепло и светло.
Фусилан помолчал, потом сказал:
— А ты, видать, шибко верующий, парень! На все сто!
— Нет, не шибко, на все сто не выходит, — говорю я.
— Что так?
— А то, что вера у меня одна.
Всякий раз, как я отвечал ему в таком роде, Фусилан ко мне подозрительно присматривался, и было видно, что никак он в толк не возьмет: всерьез я с ним говорю или с подковыркою? Поэтому он счел за лучшее не вдаваться в расспросы и даже заторопился поскорей уезжать.
На двести лей за сажень он и не поморщился, торговаться не стал, но платить хотел после того, как вывезет лес. Только я не согласился, у меня все армянин тот перед глазами стоял. Наконец сговорились на том, что половину суммы он выплатит завтра же, а другую половину — послезавтра.
Наутро Фусилан явился на вырубку первым. Да не один, а с двумя солдатами, на большом грузовом автомобиле, которым управлял сам. Солдаты — сразу грузить. Нет, говорю, сперва деньги на стол! Но Фусилан объяснил: ему сперва надо знать, сколько саженей в кузове поместится. Два солдата живо погрузили дрова, пять саженей, Фусилан тоже не подкачал, выложил мне тысячу лей. До вечера они обернулись еще три раза и расплачивались честь по чести.
На другое утро напрасно я поджидал Фусилана. Зато прикатили монахи — сам настоятель и Маркуш в знакомой мне желтой коляске. А полчаса спустя и телеги прибыли: монахи двадцать возчиков наняли, но дров они увезли, на двадцати-то телегах, сколько Фусилан — на одной грузовой машине.