Пришибло меня, да так, что даже обычная живость ума пропала куда-то; я только попятился и сказал кассиру:
— Вы уж лучше коробок мне верните, только жандарма уведите с собой.
— Э, мены не будет! — засмеялся кассир.
— Почему?
— Потому что веснушкам надобно сгинуть, а жандарму здесь оставаться.
— Да чего ради ему оставаться?
Барич наклонился к моему уху и сказал:
— А ты осел, друг Абель!
— Похоже на то, — вздохнул я.
— Еще бы не похоже! — сказал кассир. — Жандарма-то банк послал сюда не затем, чтобы он развлекал нас, а из-за Фусилана.
Тут у меня в голове сразу просветлело.
— Эге…
— Вора надо поймать во что бы то ни стало!
— И пусть себе ловит, да не здесь.
— А где же?
— Там, где тот вор обретается.
Кассир только рукой махнул — как же ты, мол, не понимаешь?!
— Ничего, он еще сюда наведается, — сказал он. — За денежками явится, да и отомстить захочет.
Я возражать не стал, и так уже душа моя вполрадости радовалась: хоть и остается у меня на шее жандарм этот, но зато с целебной мазью я одержал полную победу!
— А когда оно кончится, — похлопал по карману кассир, — тогда что делать?
— Эко горе, — сказал я, — на Харгите аптека завсегда открыта.
— Не щиплет оно?
— С чего бы? — возмутился я. — Клещей я туда не совал!
Кассир опять потряс мне руку и пошел.
— Так вы, как Фусилана увидите, посылайте прямо сюда! — крикнул я ему вслед.
— И что ему сказать?
— Скажите, что здесь его дожидается один христианин при должности и он ужас как любит раскаявшихся грешников.
Кассир расхохотался, с тем и ушел.
А я остался один, хотя в душе у меня невесть что творилось, и от этой смуты мудрые мысли рождались одна за другой. Да только много ль стоит мудрая мысль, если некому ее высказать? Право, я всегда удивляюсь Ему — тому, кто над нами, кого мы зовем Всемогущим, Всевышним: ведь чего только он не умеет с миром содеять, чего не сотворит мыслью своей, но при этом все в себе держит, словом живым никому ничего не рассказывает! Эх, да будь я таким всесильным, я бы жандарма этого, который на койке моей развалился, взял бы и прямо на небо закинул! Но кто я такой — я бедный подросток, сторож лесной, у которого любой незваный солдат может запросто все молоко выпить!
— Так где ж справедливость? — спросил я вслух.
И, словно подымался в одиночестве своем со ступеньки на ступеньку, самому себе задавал вопросы один за другим, один за другим:
— Справедливо разве, что молоко того насыщает, кто его первым выпить поспеет? Что мою же козу кто угодно подоить смеет?! Что Блохе, собачке моей, нельзя облаять грубияна, который того заслуживает, по ее разумению?! А черную бомбу взять, которой все равно, кого разорвать в клочья — что вора, что праведника?! А Фусилан, хитрюга, обманщик, он-то почему уходит от возмездия?! А директор — отчего он может покупать людей за гроши, а те делают за него то и се, хотя все это ему самому делать бы следовало?! Или матушка моя — она-то зачем меня родила, а не какого-нибудь королевича?!
Ничего не скажешь, важные это вопросы, даром что рождаются в голове у простого парнишки среди густолесья Харгиты! И хотя природа сама спешит здесь человеку на помощь, ответ и здесь уплывает, смутно колышась, как туман в горах. Нет, не помогает великая тишина, втуне растекается ободряющий шорох деревьев, тщетно и ожиданье земли.
Потому как вот она, самая умная мысль, что приходит посреди безмолвья гор: как человечество бисером рассыпано по земле, так рассеяна повсюду и справедливость. И как людей нельзя всех к одним яслям собрать, так же и справедливость нельзя собрать воедино.
А вообще-то… кто ж его знает.
Может, как раз этот жандарм, мою постель занявший, для того и явился, чтобы жажду справедливости утолить!
Но дольше порассуждать мне не пришлось, потому как в эту минуту меня, словно по уху кулаком, саданул грубый окрик:
— Эй, молока подай!
Вздрогнув, я обернулся: на пороге стоял жандарм. Без шапки, волосы всклокочены, глаза кровью налиты. Только теперь я по-настоящему разглядел, какой он мощный, матерый.
Ну, думаю, этот уже сообразил, где жажду справедливости утолить.
— Молока подай! — приказал он мне еще раз.
— Изволили проснуться? — спросил я.
— Ты что, туг на ухо? Не слышать, что молока требую?
— Я слышал вас хорошо и рад тому, что услышал.
— Так что есть за дело?
— Сей же миг козу подою.
— Надои, да побольше!
— Одна ведь, много-то не надоишь!
— Не одна у нее, а четыре!
— Чего четыре?
— Сиська четыре штука, вот чего! — заорал жандарм.
Но я отвечал ему по-прежнему мирно:
— Две передние давно уж не доятся.
— А ты тяни как сильно.
— Чего ж напрасно тянуть, коли не дает.
— Ну, тогда я потянуть!
Я малость струхнул: вдруг и в самом деле доить ее вздумает! Пошел в дом, взял кастрюльку — и в сарай; по дороге остановился перед жандармом, сказал:
— Бегу доить, из ушей и то надою!
Коза встретила меня радостным блеяньем, даже вроде как пританцовывая, чего прежде за ней не водилось. Но когда я присел возле нее на корточки с кастрюлей, внезапно повернулась мордой ко мне, да как боднет! Я так и плюхнулся на заднее место, но обижаться не стал: видно, поиграть со мной животное захотело. Ну, мирно поднялся, даже подмигнул ей по-приятельски. Но только я примостился для дойки — а она опять за свое. Ладно, думаю, спущу тебе и на этот раз. Но она и в третий раз проделала то же.
— Слышь, хватит баловать, — говорю ей, — ты-то ведь не жандарм.
И прижал ее к стенке, так что и она поняла: шуткам конец. Больше коза не бодалась, зато стала брыкаться, словно подножку поставить мне норовила. Кое-как я ее и от этой забавы отвадил, можно было приступить к дойке. Да только все равно дело пошло кувырком. Обычно-то у нас как бывало? Я дою, а она с охотою отдает молоко. На этот же раз я трудился один, и моя кастрюлька звона струек не слышала, редко-редко упадет капля на дно, вот и все.
Промучился я так с полчаса, руки-ноги совсем задеревенели. Встал наконец, едва спину разогнул. И почудилось мне, что весь мир изменился вокруг. А причиной тому — моя нежданная незадача. Хотя издали поглядеть, в прошлое оборотясь, — пустяк оно, да и только! Можно сказать, чепуховина. Если с войной, например, сравнить или с чьей-нибудь смертью… да хотя бы с любовью — когда она на человека обрушится или когда вдруг покинет! Но тогда, но там, на Харгите, да еще когда за спиной тень жандарма маячит, эта неудача была наивеличайшей бедой, потому что она была, всамделишная, взаправдашняя, из моей настоящей жизни. Воплем в мою жизнь врезалась, оглушила на оба уха. В одно ухо орет: как дальше жить будешь, заупрямился ведь источник каждодневного твоего пропитания! А в другое вопит: молоко-то жандарм ждет, злющий как черт!
Стоял я в сараюшке возле козы как потерянный, дивясь и дрожа от страха, ни о чем даже думать не мог.
Нет, одна мысль была.
О том, что без молока мне в дом воротиться нельзя!
И пока я стоял так, тупо на козу мою глядя, еще одна мыслишка явилась: вдруг какой-нибудь вор, вроде того ж Фусилана, козу мою подменил! Я так к ней и кинулся, всю оглядел, от ушей до хвоста, — нет, моя коза, без обмана, только доиться не хочет!
Делать нечего, взял я кастрюльку, в которой молока набралось на глоток, не боле, и пошел. Кастрюлька-то была, можно сказать, пуста, зато мое сердце полным-полно, не молоком, правда, а горем и страхом.
Шел я к дому своему нога за ногу и словно собственную шляпу нес в руках, о том горюя, что голову-то уже потерял, снесли ее с плеч долой, так что и шляпу теперь надеть не на что.
Жандарм стоял в двери и, едва увидел меня, тотчас обе руки к кастрюльке протянул. Но я не посмел близко к нему подойти, чтоб он меня рукой либо ногой не достал.
— Не дается, — объявил я.
Должно быть, он слова мои, дрожащим голосом сказанные, не к козе отнес, а решил, что я сам не желаю молока ему дать. Глянул на меня эдак свирепо и вдруг одним прыжком рядом со мной очутился, кастрюльку из рук моих выхватил. Глянул да и рот раскрыл.