— Ты выпить? — спрашивает.
— Никак нет, — отвечаю ему.
— Где есть молоко?
— Не дала.
— Коза?
— Ну да.
Он опять в кастрюльку заглянул, а потом злобно так зыркнул на меня глазами, да как плеснет тот глоток молока прямо в лицо мне, да как крикнет:
— Большевистский свинья!
Молоко стекало по моему лицу, словно кровь моя, побелевшая в знак того, что я ни в чем не повинен. Однако я ничего ему не сказал и, терпением запасясь, так что пригнуло плечи, пошел в дом. Но жандарм схватил меня за руку и опять заорал:
— Пошли!
И потащил меня прямо к сараю. Я уж видел, что сейчас и козе моей придется несладко, но шел. Что ж поделаешь! Он-то сзади теперь шагал, в спину меня подталкивал. Вошли в сарай.
— Она?! — спросил жандарм, на козу глядя.
— Должно быть, она, потому как другой козы нету, — сказал я.
— Так это она не дать молока?
— Больше-то некому.
Схватил жандарм мою козочку за рожки, а мне кивком показал: садись и дои. Я принялся за дело со всем усердием, а еще усерднее бога молил, чтобы на этот раз молока мы не видели. И не увидели, слава богу, хотя жандарм в полный голос козе толковал:
— Молоко давать, слышь! Молоко давать!
Немного времени спустя он уж уламывал ее словечками похлеще, да только без толку. Наконец, кляня все на свете, сам попытался доить, но так безжалостно дергал соски, что коза от боли остервенела и, соображение потеряв, боднула его; жандарм растянулся на земле во весь рост.
Я тотчас подскочил к нему — не дай бог, мол, коза проткнет вас своими рожками, да в неподходящем каком-нибудь месте! — и даже помог ему подняться. Только, по правде сказать, не из христианской любви, а затем, чтобы коза и в другой раз его боднула как следует. Но не вышло по-моему: жандарм, встав на ноги, сам накинулся на козу и сапогом изо всех сил в бок ее саданул.
— Большевистский отродье! — орал он теперь уж и на козу.
Так что все мы оказались у него большевиками, и я, и коза, и Блоха, да, может, и сам святой Франциск, хотя он-то не сказал нам ни слова, а мирно покоился в календаре да в книгах, монахами присланных.
Вернулись мы в дом; должно быть, вот так же уныло расходились по домам люди, не дождавшиеся воскресения господня. Жандарм опять на меня накинулся, нет молока, говорит, подавай другую еду. Показал я ему мои припасы — то, что от людей получил и на две недели себе рассчитал.
— Вот, — говорю, — когда этого не станет, больше есть будет нечего.
Видывал я едоков и прежде, но таких, как этот жандарм, видеть не приходилось. Оно конечно, топать через перевал сюда, на Харгиту, дело нелегкое, да и на нас с козой пришлось ему силы потратить, но все же такую прорву еды умять мне и во сне б не приснилось! Зато, чрево свое ублажив, жандарм словно бы помягчал и, отпировав, обратился ко мне совсем мирно:
— Фамилия-то твоя как?
— Моя? Сакаллаш, — говорю. — Бородач, то есть.
— Го-го-го, значит, ты у нас есть бородатый? Вроде еврея?
— Ага, вроде того.
Шутка ему понравилась, он ухмыльнулся даже, первый раз с тех пор, как объявился на Харгите.
— А имя? Небось Исидор? — решился он крыльями шутки взмахнуть.
— Что ж, я всяких бед за жизнь навидался, могла бы и эта не обежать.
А он ни с того ни с сего как вскочит, глаза злобой горят, обеими ручищами шею мне давит.
— Говорить, живо! Как зовут?!
— М-м-м… — промычал я.
Но он скоро сжалился, отпустил мою шею.
— Абель я, — говорю ему. — А вас как кличут?
— Я есть Шурделан, — объявил он важно.
— Спереди или сзади?
— Пока венгерский власть была — спереди, а теперь назад отошло.[8]
— А жена у вас есть?
— У меня-то? Да в каждой дом!
— И долго ли вы здесь поживете? — набравшись смелости, спросил я.
— Пока поймать, — не очень-то понятно пробурчал Шурделан.
Я не стал спрашивать, о какой поимке речь, потому как, с одной стороны, знал и сам, что нам одного Фусилана поймать велено, а с другой стороны, опасался, как бы он на сытый желудок не сказанул что-нибудь такое, отчего книжки монахов моих от стыда покраснеют.
Вообще, подумал я, время кончать беседу да лампу засветить: на один-то день за глаза довольно того, что мы с ним друг о дружке узнали. Хотя кое-что мне все-таки не давало покоя, так и тянуло с вопросами лезть. Например, хотелось спросить, знает ли он Фусилана в лицо. А ежели не знает, почему меня не расспрашивает, каков он и что натворил?
Однако я прикусил язык, засветил лампу и занялся домашними делами. Шурделан тоже подумал-подумал и, не дожидаясь приглашения, улегся на мою кровать, явно с намерением на всю ночь там остаться, и покрывалом моим укрылся. Чуял я, чуял и прежде, что так оно будет, но, увидевши, все-таки удивился, потому как в наших местах нет такого обычая — чужую постель занимать.
Вот так-то, Абель, сказал я себе. Видел ты когда-нибудь этакую громаду-кукушку?
Словом, совсем растерялся я и не знал, как же мне поступить. Справедливость вроде бы требовала подойти чин чином к кровати моей и вывалить жандарма на пол. Оно так, но ведь я простой венгр, лесной сторож, и все, он же и среди румын-то не кто-нибудь, а жандарм! А уж это порода такая, что только и смотрит, над кем бы покомандовать да покуражиться. Опять же ружье у него, законное, этакий козырь не только на войне в расчет идет!
Так подумавши, решил я Шурделана из кровати не вытряхивать. Однако очень хотелось сколь-нибудь шипов-колючек под голову ему подложить на сон грядущий, а потому я все ж к нему подошел и рассказал притчу из жизни животных. А точнее сказать, выпустил из гнезда мысль мою о птице кукушке. Разговор у нас вышел такой:
— Вы спите, господин витязь?
— Нет. Чего тебе? — пробурчал Шурделан.
— Да так, ничего, я только спросить хотел, знаете ль вы птицу такую — кукушку?
— Кто же, к дьявол, этой птицы не знать!
— Но хорошо ли вы ее знаете?
— Хорошо, хорошо, будь спокойный.
— А коли хорошо, так скажите, — не отставал я, — какая она, эта птица?
— Какая-какая! Ты про оперение, что ли?
— Не про оперение… Нрав у нее какой?
Шурделан не ответил сразу, но, было видно, задумался, да только это ему скоро наскучило, и, повернувшись ко мне, он проворчал:
— Такой же самый есть нрав, как у любой другой птица.
— Ан нет, не такой! — возразил я.
— Ну, какой?
— А такой, что она норовит в гнездо другой какой-нибудь честной птицы забраться, будто ее оно. Не слыхали про это?
— Да знаю я, черт тебя побирал!
— Ну, вот теперь и скажите, порядочная эта птица или нет?!
— Я спать желаю, а не птица ловить!
Теперь-то мне было все нипочем, пусть себе спит, главное, что я все же сказал свое! Я отошел от жандарма, впустил Блоху, которая воротилась из горестных своих скитаний и царапала дверь снаружи. Едва она вступила в дом, как тотчас учуяла жандарма и поглядела на меня — помощи, мол, не нужно? Я погладил ее лохматую голову и указал на подстилку; Блоха, понурясь, мне подчинилась.
Тут и я собрался прилечь.
Под голову сложил монашьи книжки горкою, завернулся в широкий зимний балахон, что у возчиков купил давеча, и, уповая на день грядущий, смиренно отошел ко сну.
Да только напрасно я понадеялся, что новый день будет ко мне милосердней: незадолго до полудня пришлось мне услышать горькую весть. Тот самый человек, с которым я весточку родителям посылал, о себе им напоминая, приехавши на делянку, не поленился дойти до меня и объявил, что родимая моя матушка вот уже четыре недели тяжко болеет. В постели лежит, даже доктор к ней приходил, да только и он никакой надежды не подал, покрутил головой и лекарство выписал. Отцу моему от больной отойти нельзя, потому и не навещал меня; да и не хотел он про матушкину болезнь рассказывать, чтоб от лишнего горя избавить.
Слушал я, как посланец мой горестные вести выкладывает, а сам даже «бедная матушка» выговорить не мог. Стоял перед ним будто в воду опущенный, а из глаз слезы капали.
— Не плачь, Абель! — подбодрил меня земляк. — Всякая хворь от господа, а мы-то что ж, только люди…