И за все это попросил я небо простить меня, а в поддержание мольбы моей помянул, что все-таки, когда можно было, я и человеку и зверю старался сделать добро, и о справедливости забывал редко, и родителей моих не огорчал беспричинно.
— Родителей моих… — прозвучало во мне отголоском.
И тотчас сердце наполнилось до краев какою-то завороженной печалью, вспомнилась мне моя матушка, которую вот же и в болезни я не оставил одну, как и она, слег здесь, на Харгите, как и она, едва удерживаюсь на смертном откосе…
И с этих пор думал уже только о ней: ее видел, то в слезах, то в радости, слышал ласковый ее голос и печальное пение, пока не заволокло мне глаза гулким ночным дурманом и чьи-то добрые руки не потянули больное тело куда-то вниз, под мост, в черноту.
Я уснул.
А когда утром проснулся, постель в изголовье была совсем мокрая. Шурделан стоял у окна и глядел на зиму; она все с тою же злобой подминала мир под свой белый гнет. Мое тело плавало в поту и совсем ослабело.
— Ну, как есть хворь твоя? — спросил Шурделан.
— Да так… расставаться со мной не хочет, — сказал я.
— А лучше бы пошла к дьяволу!
— В этакую непогоду?
— Такая-то самый раз, чтоб сгинула там на морозе.
Я видел, что Шурделан хоть и грубо, но в самом деле желает мне добра. И захотелось мне в благодарность рассказать ему сон свой — может, он тогда еще больше меня полюбит и еще сердечнее станет за мною присматривать.
— Вам что-нибудь снилось? — завел я разговор.
Шурделан громко захохотал.
— Дурь всякий в голову лез, — сказал он.
— Какая дурь?
— А такая, что эта зима с большой снег Фусилан нам устроил!
— Ну, мне привиделось кое-что пострашнее.
— Что такое?
— Горе приснилось, — говорю. — Будто матушка моя померла.
— А, черт!
— Погодите, тут сну моему еще не конец, — продолжал я. — Самое-то чудное после было… Только она померла, отец достает трембиту и говорит мне: «Ну, Абель, гляди в оба, когда чудо себя оказывать начнет!» — и затрубил, чтобы, значит, матушку мою воскресить из мертвых. Трубил он, трубил, и вот какое-то время спустя я в самом деле вижу, что глаза матушки моей открываются и она улыбается мне. «Довольно трубить, — говорю отцу, — матушка ожила!» А отец отвечает, что теперь остановиться не может, потому как только-только во вкус вошел, понял, как на той трембите надо играть. Мы с матушкой ждать его не стали, на радостях отправились в церковь вдвоем, а когда воротились, вокруг нашего дома целая армия воскресших людей стоит. А в доме увидели мы посланцев от живых, еще не померших, они пришли к моему отцу, просили его перестать трубить, не то мертвые все как есть воскреснут и выгонят живых из усадеб, с должностей прогонят. Чего только не сулили они отцу, но он все трубил и трубил. Тогда банковский директор, который меня сюда, на Харгиту, нанял и тоже среди посланцев был, вдруг вырвал трембиту у отца из рук, принес ее сюда, в сторожку, и за кроватью спрятал. А мы с вами трембиту потом нашли и стали думать, чья она, моя или ваша будет? Наконец порешили так, что сама трембита будет ваша, а звук ее — мой. Оно бы и хорошо, но тут опять незадача вышла, потому как я и без трембиты трубить мог, а вы не могли, хоть и с трембитой. Но мы все ж придумали, как делу помочь, — поклялись в вечной дружбе друг другу, чтобы жить в согласье и в мире. Тогда и с трембитой решилось само собой: вы дули в трембиту, а я голос вам подавал.
Не знаю почему, но Шурделану мой сон не понравился. Он глянул на меня подозрительно, ожидая подвоха, хотя у меня и в мыслях ничего подобного не было. Правда, его-то я вставил в мой сон уже утром, после того как проснулся, но ни шутить над ним, ни тем паче насмехаться даже не собирался.
Молчал он, молчал, пыхтел, наконец все же придумал, как уесть меня.
— А у тебя, видать, кавардак не в желудке, — объявил он.
— А где же?
— Чуток повыше, в башке твоей, вот где!
Я был еще слишком слаб для умственных битв, да и не хотел дразнить Шурделана, поэтому, чтобы задобрить его, сказал:
— Вы поглядите там, может, снедь какая осталась, покушайте на здоровье!
И вдруг стряслось небывалое чудо — ни разу в жизни, я думаю, ни прежде, ни после, не ответил он «нет» тому, кто поесть ему предлагает!
А тут — отказался! Аппетиту, мол, нет. Вот если бы палинки…
Но у меня палинки не имелось, и перегнать, так-то вдруг, нельзя было, хотя по зимнему бездорожью финансовых инспекторов опасаться не приходилось.
Потянулись долгие дни.
Я расхворался сильно, лежал на полу, головы не поднимая; снаружи ветер вел нескончаемую перебранку со снегом, шипел-свистел и ночью и днем.
Про себя я твердил не раз: ведь каким наказанием божьим показался вначале Шурделан, а вот теперь он-то и стал моим благословением. Это он во все время моей болезни и козу обихаживал, и Блоху, и обо мне хоть как-то заботился. Даже лопату смастерил, прорубал ею дорогу в снегу, чтобы до самых нужных мест добираться.
Да еще и на охоту ходил! В первый раз — на другой же день болезни моей, а второй раз — на седьмой день. В первый раз я и выстрел слышал, но вернулся он все ж без добычи, хоть бы воробья подстрелил. А с другой стороны поглядеть, что-то он все ж раздобыл, должно быть, потому как за все эти дни я ни разу не видел, чтоб Шурделан хоть крошку взял в рот. Есть ничего не ел, но при том и с тела не спал, ходил веселый и совсем не голодный!
Сперва я думал, он орлиное мясо приканчивает, из той кастрюли, что мы на дереве спрятали. Ладно, решил, от меня-то ему нечего таиться, дай-ка подбодрю его. Однажды и говорю:
— Да вы уж там все доедайте!
— Нет, я такого не сделать, — ответил мне Шурделан.
— Да почему?
— Дождусь, когда и ты на ноги встал.
Я все больше дивился, как мой витязь поститься горазд, ведь даже ту малость еды, что еще оставалась в доме, он есть отказывался, а все мне одному скармливал. Я сильно за него тревожился, уже подумывать стал, а не указать ли ему то дупло, где оставались еще присланные из дому припасы? Пусть бы из них что-нибудь съел, не дай бог, с голодухи болезнь на всю жизнь подхватит. Но в последнюю минуту я каждый раз решал так: кто голоден, сам попросит, а кто не просит, тот, видать, и не голоден.
Так лежал я на своей подстилке, а из головы Шурделанов пост не выходит; однажды подумал даже, что он, должно быть, снегом питается.
Словом, соображал так и эдак, но никак не мог загадку решить.
Хотя одно-то уже понимал: что-то не так в таинственной этой истории. Наконец, совсем покой потеряв, однажды утром вскочил с бодрым видом, будто здоров совсем, и говорю:
— Погляжу-ка я, что на свете делается! А хвори моей скатертью дорожка, пускай убирается с богом прочь!
— Что, больше и полежать не будешь? — спросил Шурделан.
— Хворым — нипочем не хочу! — отозвался я.
— Нельзя быть такой осел!
— Какой такой?
— А такой, что помрешь! На дворе мороз, а ты не берегся!
Я клялся всеми святыми, что здоров как бык, с волком один на один управлюсь, — не помогло: заставил меня Шурделан лечь опять. И мало того, что заставил, еще и целый день не отходил от меня, глаз с меня не спускал. Только после полудня отлучился куда-то ненадолго, да и то, уходя, дверь запер, чтобы я не вышел.
Вот это — что дверь он запер — еще пуще меня встревожило. И я постановил про себя: уж завтра встану, хоть из пушек пали, завтра меня и два жандарма не сумеют в постель затолкать.
Как решил, так и сделал.
А Шурделана опять не пойму: ни словечком не попрекнул, удерживать не стал. Куда и страхи его подевались, ни смерть мне не сулил, ни морозом не грозил, хотя зима со вчерашнего нисколько не помягчала.
Вот так загадка!
Набрал я в самый большой котел снега, растопил на огне, воду вскипятил и помылся как следует, так что душа запела. Потом оделся потеплее и вышел на двор поглядеть, что на свете деется. От дома тропка вилась, я по ней и пошел, неслышно, неспешно, как кошка. Уже и до пристанища козы моей было рукой подать, тут тропка сворачивала в сторону, и дом терял человека из глаз. На повороте я остановился и оглянулся — и правильно сделал, потому как своими глазами увидел то, что раньше еще заподозрил.